— Почему же это я все пьянствую? — влетает в голову талантливому чиновнику Змееву, давно чувствовавшему, что ему нужно что-то…
До этого оживленного времени Змеев действительно занимался только пьянством, рисуя портреты с трактирных случайных знакомых. Он отлично рисовал карикатуры и типы из русской жизни. По натуре это был большой художник; но отец из статских генералов не дал ему никакого образования, художество называл чуть не преступлением и держал человека на какой-то должности с пятирублевым жалованьем. У Змеева была уже лысина на голове, а он все еще уходил из дому тайком, после того, как отец заснет: иначе ему могла быть гонка. Ропот против отца — вот что держало его на свете, подобно другим таким же субъектам, трактирным компаньонам, жившим — кто ненавистью к жене, кто ропотом на несправедливость начальства. Тысячу раз Змеев хотел бросить родительский дом, уйти. Иногда казалось, что он вполне готов привести свое намерение в исполнение, мечтая поехать в Петербург, показать там свой талант… Но ничего этого никогда не делал. За пределами страданий в отцовском доме не было ничего… Были какие-то темные улицы и душные кабаки, и среди этой тьмы терялась всякая вера в себя, в свой талант. Но в новое, оживленное время, когда носилось в воздухе так много славы, храбрости и других вещей, которые доставались какому-нибудь Федотову нипочем, Змеев увидал слишком ясно свое ужасное положение. Ропот на отца, который довел сына до лысины, не сделав ничего для того, чтобы из него вышел человек, дошел до крайних пределов. И вот он пьет и ругается.
— Ведь я человек, сволочь ты этакая! — кричал он в трактире собеседнику.
— Ты не ругайся, однако!
— Что "не ругайся"? Ну, чего "не ругайся"? Как вас не бить-то! Вот я чему удивляюсь! Нет, молодцы эти англичане, ей-богу! Перестрелять вас надо всех… до ед-ди-нова!..
— Когда ты перестанешь пьянствовать? — говорит ему отец. — Когда ты перестанешь по ночам шататься? а? Ведь я тебя в солдаты, каналью, отдам.
— А ты зачем мне жизнь загубил?
— Ка-ак?
— Зачем жизнь-то загубил? Ка-ак!..
— Это мне ты смеешь говорить — "ты"?
Раз сорвавшись на слове, с наболевшей душой, Змеев не удержался.
— Я! тебе! Погубил ты меня!
— Вон! Вон!
— Погубил! Злодей! Ты злодей!.. Я — человек! пойми! А что ты сделал?
Старый генерал падает в обморок, а разозленный сын не унимается.
— Уйду! Чорт с вами, разбойники!
На этот раз Змеев действительно переехал из отцовского дома в какую-то трущобу.
Подобных этому случаев было на моих глазах великое множество, и я уж не смел драть носа перед окружавшим меня обществом.
Оно необыкновенно посвежело и ободрилось. Мои почитатели, как силач Федотов, чудотворец Андрюша и т. д., уже не нуждались во мне и нашли свое дело. Один дрался со славою, другой имел готовую тему фантазировать и предсказывать. Моим компаньоном остался почти один только Павлуша Хлебников, который очень часто сопровождал меня в моих скитаниях по оживившемуся городу. Я в это время целые дни проводил на улице: встречал и провожал войска, толкался на площадях, где по грязным заборам были развешаны бесчисленные картинки о победах, и слушал толки. Разнообразия было очень много.
Однажды я и Павлуша Хлебников присутствовали при приеме рекрут. Дело было в пасмурный зимний день. У крыльца присутственного места и по всем улицам и переулкам, прилегавшим к этому зданию, было великое множество деревенских саней, наполненных плачущими бабами с детьми; множество зрителей и участников в приеме толпились тут же. Раздирающий плач женщин, гармония вольника, который, расталкивая толпу и гордо заломив на голове шляпу, перевязанную лентой, направлялся в кабак, окруженный караулившей и ухаживавшей за ним семьей его покупателя; вообще все картины набора, драматизм которых увеличивался тем, что это был набор уж не первый и народ был истощен, — все это производило довольно тяжелое впечатление.
Зрители не испускали воинственных воплей и не вели оживленных бесед, и когда один из наших гимназистов, окончательно вышедший из гимназии и уж почти принятый в юнкера, завел разговор о храбрости, — то несколько голосов осадило его весьма бесцеремонно.
— Сволочь какая, ревут, как коровы! — произнес было гимназист. — За отечество идут и ревут! Какие ж могут быть победы?..
— Уж ходили, ходили за…
— Полегче, полегче, ребятки, — останавливал народ древний старец… — За это знаешь что?..
— Ходили, ходили, а все толку нет…
— Ежели мы будем реветь, когда война, когда надо драться… — сказал было гимназист; но ему не дали докончить.
— Что мелешь? — закричал на него мясник в белом фартуке… — Поди-ка сам под пулю-то!
— Я и иду! ты не ори.
— Идешь? Вы мастера только разговоры разговаривать…
— Нет, иду, ну?
— Ну, и с богом. Хоть бы поменьше было вашего брата… Мужика совсем вывели, — и вас бы пора.
— Осторожней, кум! — шептал старец… — За эти словечки знаешь куда?
— Ну вас к шуту! — с сердцем сказал мясник.
— Да кто ты такой? Как ты смеешь так говорить? — вдруг наступил на него будущий воин. — А хочешь к губернатору? ты против кого говоришь?
Мясник скрылся.
— Ах, каналья этакая! — в искреннем гневе сказал будущий воин. — Непременно узнаю, кто это.
— Кто этот юноша? — спросил кто-то сзади меня.
Я обернулся; сзади меня стоял молодой человек в клеенчатой фуражке и в поношенном драповом пальто.
— Это наш гимназист.
— Вот защитник-то отечества! — проговорил он, не улыбаясь, но довольно мягко…
— Все бы ему драться, — прибавил кто-то из толпы — он тут давно шумел…
— Гм… — сдержанно сказал молодой человек и обратился к нам: — вы, господа, здешней гимназии?
— Да.
— Я — ваш новый учитель истории.
Мы было оробели, но, к нашему удивлению, учитель ласково сказал нам:
— Пойдемте, господа, ко мне; поговорим, да кстати вы меня познакомите и с городом.
Мы последовали за учителем и не могли порядком надивиться ему. Говорил он с нами как с людьми, ибо несколько раз спросил: "как вы думаете?", "не правда ли?.." Этого никогда мы прежде не слыхивали. Потом завел нас к себе в нумер и предложил нам, как настоящим людям, — вино. "Не хотите ли мадеры?" — "Извините, я разденусь…" Все это было ново, и учитель оставил в нас наиприятнейшее впечатление. Сколько сообщил он нам о войне, о злодействах, о злоупотреблениях! — и хотя мы были весьма далеко от понимания всей важности этих тайн, но и нас пробрал его разговор.
С этого времени и в порядках гимназии и вообще в порядках жизни произошел перелом. Новый учитель тотчас начал борьбу с мелочностью начальства и тотчас нажил тьмы врагов, начиная с гимназического эконома до директора включительно. Ученики стали выписывать журналы и читать; собирались на квартире нового учителя потолковать, посоветоваться, образовали особую партию, к которой примкнул и Павлуша Хлебников. На моих глазах он столь же мило и легко делался либералом, как прежде делался ябедником (тоже очень милым) или исполнял волю начальства, повелевавшего выдрать товарища за ухо.
Я бывал в этом обществе; но я уж значительно обленился и жил жизнью толпы более, нежели можно было думать; я даже оставил в это время гимназию, потому что, в качестве одного из субъектов толпы, почувствовал большую тоску…
Война кончилась. Турку снова нужно было запереть в душу на неопределенное время, и все стало по-старому. Силачу Федотову опять нечего делать. Андрюше не о чем пророчествовать. Улица, где сломал ногу обыватель, бежавший с газетными известиями, освещена; но зачем теперь ходить по ней? Фонарь стоит в ней один-одинешенек. Почитать газету? — да что в ней интересного?.. У толпы опять не осталось ничего; и мещанин, вчера еще рассуждавший с женой о политике, теперь снова говорит ей свирепым голосом: "Что стала? Не знаешь своего дела? Загони свинью-то! Давно я за вас не принимался!.." Мещанский ребенок решительно не может выдумать игры "в освобождение крестьян", о котором уж бродили слухи и в толпе, и попрежнему лезет головой в заборную дыру и орет.