Так она шла и шла – туда, куда указывали молчаливые люди, и наконец переступила порог дома. Все углы заполнял шепот, как будто рои тихо жужжащих мух собрались под потолком и внизу, над чисто вымытыми половицами. Седая простоволосая старуха сидела возле дальней стены, раскачиваясь из стороны в сторону, и пела тихим тонким голосом «Спочивай, дитиночко, моя мала пташечка…»
И вот он лежит, просто лежит с закрытыми глазами, и руки на груди. Она смотрит на его руки, наклоняется к его лицу и проводит пальцем по холодному твердому веку. Если бы он мог, обязательно посмотрел бы на нее. Значит, не может.
Кто-то обнял ее за плечи и вывел во двор. Она шла назад, бесконечно повторяя про себя: «Спочивай, дитиночко, моя мала пташечка». Она давно знала этот язык. Знала так же хорошо, как полсотни других, живых и мертвых. Даже лучше. Только в отличие от всех других языков, с некоторых пор это был язык ее любви. Теперь это язык ее горя.
– Ой, горе, горе, – причитал вдали кто-то невидимый.
«Спочивай, дитиночко, моя мала пташечка…»
Марта не заметила, как вошла в лес. Не заметила, как стали сгущаться вокруг нее серо-зеленые сумерки от густо растущих смеречек, да и небо затянуло, как на грозу. Очнулась она, только когда кто-то взял ее за рукав и сказал:
– Доню…
Значит, получается, кто-то, затаившись, терпеливо поджидал ее в лесу, в таком месте, где, скорее всего, никто не увидит их и не услышит разговор.
Маленькая беззубая старушка со сморщенным темным лицом, позванивая тусклым монистом на худющей морщинистой шее, повторила:
– Доню, доню… Слухай, доню… Я все видела, доню. Вот этими глазами. – Для убедительности она поднесла скрюченный указательный палец к правому глазу, наполовину затянутому мутной белесой пленкой. – Ты не смотри, доню, я все вижу. Я на пагорбе[39] сидела, перепелов стерегла. Я птицу ловлю, доню, в силки… силки у меня там. Восемьдесят лет птицу ловлю, с детства. А эта багрыня[40] со змеями дружит, она сама змея, и мать ее была змея… И змеи ее слушают. Она бывало уходит, а Галка маленькая в люльке лежит, так она под порог мисочку с молоком поставит – для гадюк. Так гадюки и сами пили, и Галку кормили. Я этой багрыне когда-то птицу принесла, захожу, а ее в доме нет. Лежит Галка малая – довольная, а у нее изо рта три гадюки свисают. Да, доню, вот так наберут змеи в рот молока и младенца кормят. Только мольфары имеют над змеями власть, так я ж ничего, если на добро, а эта багрыня – черная. Я все видела, доню. Сижу вчера с утра на горе и вижу, как мольфарка стоит у себя во дворе и держит трех гадюк между пальцами, крутит ими перед собой, как веревками, и что-то приговаривает. А потом поднесла их головами ко рту своему черному и каждую гадюку поцеловала. Вот так каждую в голову ее гадкую и поцеловала! Да и пустила их в сторону Юркиной гражды. Три гадюки укусили его в ногу, когда он босой возле кадки стоял. А три гадюки, доню, – это не одна. Одна гадюка укусит – перемаешься, но не помрешь. Может, если бы еще был здоровый мужик, сильный, да сразу яд отсосать, отваром ятрышника напоить… Мольфарка знала, что Юрка не выносит змеиного яда. Малой был, заболел, мать позвала ее, так багрыня Юрку настойкой из гадючьего яда растерла. И Юрка весь посинел, задыхаться стал. Еле откачали. Мне его мать сама рассказывала, что мольфарка чуть ее сына не убила тогда. А та помнила. Вот и пригодилось…
– Зачем? – спросила Марта и крепко схватила старушку за твердые костлявые плечи. – Зачем?
– Значит, к тебе Юрка бегал, – покивала старушка, высвобождаясь. – Ну, я догадалась. А у багрыни дочка Галя на выданье. Хотела мольфарка Галю за Юрку отдать… Понимаешь? Не понимаешь? Что, дурная совсем?
Молнией бросилась Марта назад в село, напрямик, сквозь колючие ежевичные заросли. Бабка попыталась схватить ее за руку, да промахнулась, не успела, только головки ромашек распрямлялись вслед девчонке, летящей, как ветер, над высокой травой.
Леся-Христина хмуро месила тесто. Галя тихо выла в углу, оплакивала Юрку.
– Да замолчи ты! – не выдержала мольфарка. – Не трави душу. Не нужна ты ему была!
– Все равно… – басила Галя, хлюпая заложенным носом. – Люб он мне, мамо…
– Был, – хмуро поправила Леся-Христина, да так и замерла, подняв перед собой руки в муке́ и в рваных лоскутах теста.
Юркина девка неподвижно стояла на пороге. Постояла немного и двинулась прямо к Лесе-Христине.
Та вслепую похлопала рукой по столу у себя за спиной – где-то тут лежала заговоренная бартка, ее старая верная мольфа. Не нашла.
Девка шла на нее, как идет лавина с горы, как движется вода к водопаду, как заходит грозовая туча над Грахотом – неотвратимо и страшно.
Шла-шла и вдруг остановилась.
Леся-Христина уже думала перевести дух, но тут гостья заговорила. Слова шипели и гулко клекотали; произнося их, девка с шумом выдыхала воздух – подобным образом дуют на тлеющие бревна, пытаясь разжечь огонь.
«Огонь», – вдруг, не веря своим глазам, повторила про себя Леся-Христина, глядя, как на полу зазмеились бледные языки пламени, образовывая круг, в центре которого были они вдвоем – Юркина девка и она, мольфарка, его убийца. Огненное кольцо, расширяясь, захватило свисающий с кровати лижник, старый кожух на полу, подол Гали. Дочь мольфарки пыталась кричать, но из широко открытого рта вылетал только хрип.
И две пылающие человеческие фигуры вдруг закричали одинаково страшно и слились в одну, вцепились друг в друга – не то в смертельной схватке, не то в поисках последней опоры.
За полчаса до того, как разнеслось по селу отчаянное «Мольфаркина гражда горит!», Михайлина, движимая отчетливым тревожным предчувствием, растопила сургуч и расстелила перед собой лист плотной желтой бумаги. Обмакнув кисточку в чернила, написала четыре слова: «Asgard – Bivrest – Midgard – Hel». Свернула бумагу наподобие конверта, так, чтобы ее углы легли друг на друга с захлестом, залила густым вишневым сургучом и запечатала с силой, приложив к блестящему сургучному озерцу овальную продолговатую печать. Спрятала конверт и печать в маленький серебряный сундучок с широкими навесными петлями. Покачала головой, не очень веря в надежность такого хранилища. Но другого места все равно не было. Другого места, более надежного, где могло бы храниться самое главное – ключ к Иллюзии. Сила арви и их защита. Сберечься, пока будет длиться столетнее молчание и забвение – как наказание за то, что однажды кто-то из арви, забывшись, потеряв рассудок от боли и горя, обернет свой дар против человека.
* * *
Моего отца комиссовали в 1942-м. В январе, в десяти километрах от Ржева, в бою под деревней Толстиково фашистская пуля пробила ему легкое. Задача для военного хирурга была достаточно тривиальной, если не считать, что боец потерял много крови. Легкое удалили, солдат пошел на поправку. Как только врачи разрешили транспортировку, его перевезли подальше в тыл, в большой стационарный госпиталь, где были и уход, и питание, и явление донельзя внимательного и сосредоточенного пожилого невропатолога, которому бдительные медсестрички донесли вскоре, что раненый боец разговаривает во сне на каком-то непонятном языке.
Невропатолог стучал по коленкам, исследовал реакцию стопы и икроножной зоны. Заставлял вслепую дотрагиваться кончиком пальца до кончика носа. Андрей все проделывал исправно, и нарушение функций коры головного мозга, контузию и прочие нехорошие последствия ранения невропатолог исключил. На следующий день после осмотра сам главврач с затаенным страхом в тусклых стеклах круглых очков подвел к койке Андрея человека с малиновыми петлицами.
«Что было бы лучше, – бесконечно думал Андрей все шесть лет в Колымском лагере, – что лучше: погибнуть на передовой или загнуться на лесоповале с одним легким и к тому же в статусе врага народа? Врага, завербованного непонятно кем, непонятно зачем». Что же это за слова всплывали у него в сознании, наслаиваясь друг на друга, вступая друг с другом в странный многоголосый диалог? Ему казалось, что он вспомнил даже не один доселе незнакомый ему язык, а какое-то бесконечное множество разных, непохожих друг на друга языков и наречий. Товарищи из НКВД пригласили военных лингвистов. Те разбирались скурпулезно и постановили, что ни один из этих языков не немецкий. И не английский. И вообще никакой из известных приглашенным экспертам.