— Вот когда посвободнее буду — заеду к вам в пустынный уголок, там и потолкуем. Согласны? А сейчас увольте, совсем нет времени, мама родная!
— Послушай, Коля… — обратился по-свойски председатель Автоном к Шубину, потому что в свое время за бутылкой Шубин и ему пытался стихи читать. — У нас тут такое дело, понимаешь… Болеет, а правильней сказать будет — помирает паренек один хороший… А точнее — сынок учителев, Павлик. Да ты ж его видел. Блондинчик кудрявый… который водку пить у себя в доме не разрешает… Припоминаешь? Одним словом, выручай. Огнем горит, простыл, кашляет. Боюсь, как бы легкие себе не выкашлял к вечеру…
— Да, да… Припоминаю. Кашляет, говорите? А что же я?.. Чем же я-то помочь могу? Для этого Бабахин имеется. Профессор по данной части. Прошу, доктор, не приказываю: сообрази, окажи… Ты ведь у нас голова по… поносной части.
Бабахин, врач медпункта, человек с очень большими скулами выдающимися, хотя и не восточного типа, молодой, лет тридцати, носивший на лице вдобавок ко всему еще и мелко вьющиеся, как бы дымящиеся рыжие баки, за «поносную» часть, похоже, основательно обиделся на Шубина, скулы его с лица вперед настолько выдвинулись, что казалось, будто из этих выпуклостей вот-вот рога коровьи наружу пробьются. Стало ясно, что Бабахин заупрямится и помощь оказывать не станет или сделает это по принуждению и далеко не сразу.
— Товарищ Шубин — Бабахин сурово прищурился, глаза на самые скулы посадил, нервничает. — Что вы мне, товарищ Шубин, про какого-то постороннего паренька чиликаете, когда у меня своими медпункт набит.
— Посторонних, Бабахин, в Советском Союзе нету. Окажи… Не виляй.
— Не могу ехать.
Наконец-то Алексей Алексеевич уяснил для себя, кто есть кто и что доктор в деревню к ним наверняка не поедет. Да и не нужно. А вот порошочков выпросить необходимо во что бы то ни стало. И тогда решил Алексей Алексеевич и впрямь совету председателя Автонома последовать: в ноги врачу упасть и лекарство то вымолить, пусть даже таким странным методом. Очки с лица отвел, на память сразу Олино, Сереньки Груздева сестры, лицо мышиное пришло — как это она тогда в школе перед председателем в ноги бухнулась! — и сам с открытым взором и бледной улыбкой застенчивой на одно колено в снег опустился… А потом — и на другое.
— Товарищ доктор… Ехать вам, извиняюсь, никуда не нужно. Дайте порошку порцию… Того самого, от воспаления легких… Хотя бы немножко. Температуру сбить. — Алексей Алексеевич руку трогательно вперед протянул, ладонью раскрытой вверх. А другой рукой как бы на эту ладонь пальцами трусить-посыпать стал. Нечто сыпучее… Голубев Автоном, стоявший чуть поодаль, поначалу испуганно улыбнулся, следя за действиями учителя, а затем, напружинив шею и как бы бодая Бабахина головой, стал ждать. После манипуляций, проделанных Алексеем Алексеевичем, согласно вдруг закивал, поддерживая просьбу.
Шубин учителя за подмышки тут же ухватил, от земли, как пьяного, приподнял. Бабахин же презрительно скулами качнул, глазами лениво на просителей повел.
— Сульфидину, что ли? — засомневался Бабахин. — Так бы сразу и говорили.
— Того самого… От которого Черчилль не помер, — уточнил председатель.
— Так бы сразу и… чиликали! А то развели… комедию… — Бабахин повернулся к калитке проходной, а следом за ним и наши пришельцы, подталкиваемые широким жестом Шубина, устремились на территорию медпункта.
Лекарство Бабахин отсыпал им в стеклянную баночку светло-коричневого стекла с притертой, плотно затыкающей отверстие пробкой. Объяснил, как его принимать. Учитель попытался несерьезный денежный знак взамен баночки Бабахину всучить, но врач руку учителя прочь отпихнул. Рыжие бакенбарды его словно огнем вспыхнули.
Автоном лекарю, в свою очередь, полкисета самосаду протянул, но и самосад оттолкнули. Что ж, значит — за здорово живешь получили… Бывает. Стали прощаться. Бабахин так и не улыбнулся ни разу. Скорей всего — не умел. Скулы мешали. Или еще что. Ушел за перегородку, захлопнув белый полупрозрачный шкафчик и свирепо посмотрев на просителей, которые мигом испарились.
Шубин, наоборот, пытался радоваться вместе с учителем, но что-то его тяготило, свое, то есть казенное. На прощанье он все-таки широко улыбнулся, так широко, что показалось, будто он не одними губами да глазами улыбается, но и грудью, руками распахнутыми и даже широченными галифе, а также сапожками пружинистыми, веселыми. И вдруг снова померк. Пришел как бы в себя, снова своими заботами наполнился.
— Спасибо тебе… Выручил! — Председатель глубоко затянулся козьей ножкой и, как горячий паровоз, выпустил из себя ядовитое сизое облако. Глаза его удовлетворенно заблестели.
Залезли в сани. Мерин, казалось, примерз к земле — так долго не хотел он с места стронуться: не менее минуты раскачку давал, словно раздумывал, покуда его председатель кнутовищем под хвост не шаркнул. И вдруг все стало понятно: сено! Пока они лекарство у Бабахина добывали, кто-то их мерину настоящего клеверу душистого солидный клок подкинул. Вот она, травка-то, и спаяла конягу с тем местом. Остаток клевера председатель аккуратно со снега подскреб и в сани втиснул.
Павлуша навсегда запомнил то невероятное, истерзанное, взбудораженное тревогой и радостью, полузнакомое из-за отсутствия на нем синих очков лицо отца, которое вспыхнуло в комнате над ним, лежащим в объятиях болезни, как тусклое, но негасимое солнце в разрыве облаков.
В комнату к болящему прорвался и председатель, что сиял за спиной Алексея Алексеевича улыбкой чемпиона, только что обогнавшего всех на дистанции и готового получить за это медаль, а то и орден. Однако Лукерья яростно замахала на него руками, невежливо оттеснив на кухню к столу, где и налила ему чего-то сокровенного, единственно ей известного, способного не только унять закипающий в суставах ревматизм или прострел в пояснице усмирить, но и зажечь в охолодевшей на морозе крови «огонь безумных желаний и непредугадываемых устремлений».
Алексей Алексеевич ворвался тогда в комнату больного с протянутой далеко вперед коричневой баночкой, словно содержалось в ней не какое-то химическое соединение белого цвета, не имеющее отчетливого вкусового оттенка, а, скажем, помещалась в той закупоренной баночке та самая неуловимая, никем не зафиксированная душа человеческая, в данном случае — Павлушина, которая попыталась было улететь, покинуть насиженное место, но за которой, как Паганель с сачком на бабочек, погнался Алексей Алексеевич и вот настиг, ухватив за крылышки, поместив, резвую, в стеклянный пузырек, чтобы вернуть ее владельцу.
Далеко не сразу, не в первый день после принятия порошков отступила, попятилась от Павлушиной постели болезнь.
В один из этих муторно-тягостных дней, когда Павлуша, выздоравливая, поминутно окунался в густое, медлительное спанье и вылезал из него с трудом, как в летнюю жару из речки спасительной, увидел он в проеме открытых на кухню дверей необыкновенно раскрасневшееся, зажженное морозцем и решимостью лицо Евдокии. На ее короткой кроличьей шубенке, за спиной узенькой, висел громадный рюкзак мужичий. В руках лыжная палка, о которую она опиралась, едва держась на ногах. Евдокия молча кивнула Павлуше, вопросительно при этом улыбнувшись. И сказала всего только одно слово:
— Пришла…
Затем ее лицо куда-то в сторону отъехало. В дверях появился отец. Он стоял, потрясенный радостью. В его глазах, как в зеркале, как в приборе оптическом, Павлуша продолжал видеть Евдокию.
Однажды, когда Павлуша уже вставал и даже, закутанный, ненадолго выходил из дому на воздух, чтобы сквозь вязаную варежку, поднесенную ко рту, морозной свежестью подышать, увидел он в небе синем, прозрачном белый самолетик, высоко-высоко пролетающий. Потом и гул его моторов расслышал. «Надо же, — подумалось вдруг, — на такой вышине, в синеве ледяной, такой одинокий с виду самолетик… А ведь в нем люди сидят. Пилоты. Может, курят в данный момент. Или… песенку поют. И печечка электрическая каюту отапливает. И лампочки на приборной доске светятся».