Еще на подходе, издали определил он, что в белой кофтенке, платочком ситцевым белым от жары повязанная, стоит возле Княжны Капитолина. В руках у нее лукошко, обмотанное сверху таким же, что и на голове, белым платком, сквозь застиранную ветхую материю которого красными чернильными пятнами просачивалась малина, верхом набранная в плетушку.
— Вот, зову девушку с нами купаться идти… Невозможно уговорить. Условия не подходят! — окатывает Павлушу белопенной улыбкой Княжна.
— Какие еще условия? — хмурится озабоченно Павлик.
— Голенькими плавать. Чтобы без трусов. Теперь во всем мире так плавают. Голубев Автоном, председатель, он и в Германии был, и в Венгрии, и еще где-то. И везде, говорит, плавают без трусов. А Капка, дура, не согласна. Во-первых, экономия: сушить, выкручивать ничего не надо, во-вторых, тело не жмет, а в-третьих, красиво! Правда, не у всех. Вот бы и определили, у кого лучше? Соревнование! Темная ты, Капка, от жизни отстаешь. А то пойдем скупнемся?
Капитолина молча отвернулась от ребят и, низко опустив голову, понесла свое лукошко, ступая босыми ногами настороженно, словно по стеклу битому, острому дорожку себе прокладывая. Потом она остановилась на миг, голову низко склоненную не поднимая, поворотилась к ребятам и, глядя себе под ноги, едва слышно обронила:
— Постыдобилась бы…
— Кого?! — хохотнула Тараканова, передернув плечами. — Павлика, что ли? Так ведь он мой!
Павлуша вздрогнул, как после укола. Ему и нравится, что Княжна вот так быстро, без оглядки присвоила его, не утаила, что между ними теперь «отношения», и в то же время слова ее, вернее, это бесцеремонное «мой», уязвили Павлушкину гордость мальчишескую, которую он в любых передрягах жизненных старался держать в неприкосновенности.
— Скажешь тоже — «мой»! — буркнул он, отворачиваясь.
— А чей? Ее, что ли?! — погасила улыбку Таня.
— Свой… Собственный.
— Ну, это пожалуйста. Мне главное, чтобы не Капкин. Глупенький, ясное дело, что не мой ты, а батькин, да мамкин, да бабы Лушин. Ничей, короче говоря. Просто мне приятно поиграть в богатую. Или не понимаешь?
— Не понимаю. Хотя, пожалуйста… Играй. Если тебе приятно.
— Я тебе нравлюсь? Нравлюсь. По глазам вижу. А чем нравлюсь?
— Всем. Кроме вот этого твоего сумасбродства. Что на уме, то и на языке! Хотя и это почему-то нравится.
— Да без этого-то я — не я! Вон Капка… Она ведь не урод, все у нее на месте. А телка. Тютя-матютя. Вся как забинтованная с ног до головы. И зубов небось не чистит, потому и не улыбается. А я и порошком их, и живицей-смолой, и хвойных иголочек нажую — для укрепления десен. Зато и пахнет, как от сосны! Хочешь понюхать? — потянулась она к Павлуше губами, но парнишка так и отпрянул, затем, оступившись в борозду картофельную, забавно попятился, едва не упав.
А Капитолина ушла не оглядываясь. Светлым пятнышком она еще долго маячила над дорогой, пока не достигла деревни и не свернула за первый попавшийся сарай, чтобы с глаз долой от этих городских…
На Меру пришли еще до полудня. И хотя продвигались в основном лесом, в тени благодатной, но одеты были для жаркого августовского дня несколько тяжеловато — потому и бросились к еще прозрачной, не зацветшей воде со всех ног, на ходу снимая с себя одежду и подбрасывая в воздух обувку с ног.
Река лежала здесь в песчаных берегах и, как плохая, давно не чиненная дорога, была покрыта по дну всевозможными ямами, колдобинами и островками бугристыми. Зато уж водную поверхность имела идеальную. Ни рябинки, ни пятнышка радужного, нефтяного, ни бумажки или еще какой приметы «цивилизации» на ее зеркале не возникало. Там, где глубина реки на солнце просматривалась, как в аквариуме домашнем, особенно если на теплый мягкий берег присесть и смотреть, близко наклонившись к воде, — то можно и рыб стоячих, плавниками задумчиво шевелящих, увидеть. Здесь ведь и голавли, и язи, и лещи приличные, не говоря уж об окуньках и пескариках мелких.
Павлуша разделся первым и уже плавал наперегонки с язями и голавликами, когда увидел чуть ниже по реке, там, за нависшими над водой ивами, — белое тело, рыбиной мелькнувшее в воздухе и упавшее в воду почти бесшумно.
«Смотрите-ка! Разделась начисто… — с ужасом и восторгом одновременно соображал Павлуша. — Ничего не боится. Вот девка так девка! Ну и пусть! Ведь у меня праздник: мама нашлась!»
И вдруг понял, что Княжна может и к нему подплыть. Вон как лихо она загребает. И не по-лягушачьи, не плавно по-женски, а брассом, рывками и вперевалку с одного бока на другой. Мощно плывет. И вся в радуге брызг. Павлуша не заметил, как прочь, к другому берегу от шальной девки отпрянул.
Над рекой еще долго раздавался радостный смех. И визжали они, и кувыркались, провожая золотое, загустевшее сочной зеленью лето, пока от дороги к ним, на пустынный, но праздничный пляж, не съехал, урча разношенным двигателем, трехосный с прицепом «студебеккер», загруженный хлыстами, — целыми деревьями, наскоро очищенными от сучьев и собранными в одну громадную и тяжеловесную метлу.
Шофер «студебеккера», потный и чумазый дядька лет пятидесяти, спокойно разделся, не глядя на ребят, и в огромных темно-синих сатиновых трусах полез в воду, сперва зайдя в нее по колено, и, наклонив голову, начал отрывать от реки воду ладонями и с кряканьем брызгать себе на усталое лицо.
Павлуша прежде и внимания не обратил бы на такого «зачуханного», пожилого, почти деда, мужика скучного; теперь же с нескрываемым изумлением принялся разглядывать огромные мускулы дядьки, всю его атлетическую, бугристую, рельефную конструкцию, завидно отличавшуюся от Павлушиной мощью, силой невероятной, добытой в труде постоянном, каждодневном. Парнишка настороженно в сторону Княжны глазами повел: интересно, как на такое тело Танька реагирует?
Но дерзкая Княжна почему-то незнакомого мужика моментально застеснялась, сиганула от того места, где они прежде резвились, как торпеда, уйдя за куст ивовый, и там, незримая для глаз мужских, выбралась на берег.
А Павлуша, смекнув, что шофер едет в нужном направлении, в сторону Кинешмы, решил попытать счастья: не подбросит ли дядя за троячок до берега Волги?
Княжна, конечно же, опередила Павлушу с одеванием: пока он за кустами трусы выкручивал и на одной ноге прыгал, вытряхивая из уха водичку теплую, непрошеную, Таня уже грелась в своем шерстяном ярко-синем платье, обхватившем ее фигурку, как пластырь, мертвой хваткой.
— Поедем, Таня, в Кинешму, а? Вечером вернемся…
— Чего там делать? У меня с собой ни копейки.
— Поехали. Придумаем что-нибудь… У меня такие новости интересные: мать, оказывается, жива! Вернее, в блокаду-то она вовсе не умерла. Вывезли ее, понимаешь? Хорошие люди. Наверняка живая еще! Как ты думаешь?
— Вот бы здорово! Только непонятно… Война-то уж закончилась. Если живая, почему тогда молчит? А что, Алексей-то Алексеевич знает про это самое? Про то, что живая она?
Павлуша рот уже раскрыл, чтобы отца обвинить, заругаться на него, но почему-то не посмел.
— В том-то и дело, что не знает он ничего… Вот мы его в Кинешме и разыщем, в роно сходим, узнаем, где он остановился. Скорей всего — в Доме крестьянина. Он любит в Доме крестьянина останавливаться. Поехали, а?
— А тебе-то кто сообщил про маму?
— Сообщили… Ты что думаешь, писем я не получаю?
— Не получаешь. За почтой теперь я хожу.
— Не твое дело. Сообщили, и все! Сорока на хвосте принесла… — Очень уж не хотелось ему про Лукерьины признания распространяться, про все эти тайны семейные, непонятные, ради разъяснения которых он и рвался сейчас в Кинешму, к отцу, потому что не было терпения носить в себе радость и одновременно обиду на то, что радость эту от него скрывали так долго.
— Ну что ты, миленький… Не злись. Рада я за тебя не меньше других. Поедем, конечно. Хоть я и маму не предупредила. В Гусихе почту на обратном пути заберем. Завтра ходить не надо будет. Только вот деньжат бы…
— Есть деньжата. Взял я из дому. Лукерья снабдила. И тебя в ресторан свожу, вот! Как в кино. Была не была! Шоферюгу бы уговорить. Чтобы он нас подбросил до переправы. Предложи ему трояк. Тебя любой козел послушается, только рот раскрой.