Литмир - Электронная Библиотека

– И Пайзлу, хотите вы сказать? Всем – прощение всегда оправдано, всегда. А что у вас за книга, господин Юришич? Ах, Генрих Гейне! – Он вынул у Юришича из-под мышки книгу, снова уселся на койку и принялся ее листать, со смехом произнося вслух два слова: Генрих Гейне. – Хо-хо-хо, «dicke habsburgische Unterlippe!»[12] – прочитал он сатирическое стихотворение о Марии-Антуанетте и, смеясь, повторил: – «Dicke habsburgische Unterlippe»! Превосходно, превосходно!

– Что вы находите превосходным, господин Петкович? Эту сатиру на похотливую габсбургскую морду? Но вы вроде бы лояльны, вас это должно оскорблять, если вы искренне лояльны!

Лицо Петковича окаменело, он поспешно захлопнул книгу и снова встал, хотел, кажется, улыбнуться, черты лица у него вдруг смягчились, но в тот же миг помрачнел, движения его сделались какими-то неистовыми, порывистыми.

– Искренне, а как же? Чего вы хотите? Зачем вы сюда пришли?

Он разволновался, оглядел камеру, словно искал, куда спрятаться или как выйти отсюда. Юришич тоже поднялся, чувствуя, как рвется тонкая, непрочная нить, которая до сих пор едва-едва связывала его с душой Петковича. Доверительно приблизился к Петковичу, желая улыбкой успокоить его и положить ему руки на плечи.

– Я, господин Петкович, пришел договориться с вами. Помните, мы говорили о том, как нам вместе переселиться в одну камеру?

Петкович хотел было отстраниться, чтобы избежать прикосновения его рук, но не двинулся с места и только с подозрением и испугом глядел на Юришича.

– Как вместе? Куда?

– Вы же сами сказали, что в тюрьме легче быть вдвоем. Мы могли бы занять соседнюю угловую камеру. Все равно Рашула в ней редко бывает, да он совсем может перебраться в камеру к писарям. А мы…

– Да, да, превосходно, – повеселел вдруг Петкович, но в голосе его чувствовалась неуверенность. – Поселимся вместе, легче вдвоем, легче.

– Я сегодня же зайду к следователю.

– К следователю? Зачем? Нет, нет, – решительно запротестовал Петкович. Он высвободился из рук Юришича, отступил и как безумный уставился на него. – Я знаю, чего вы хотите. Вас наняли, следователь подослал вас шпионить за мной. Это вы подглядывали за дверью. Всегда я замечаю ваш глаз там. И сегодня ночью тоже. И ночью!

Подавленный, Юришич с горечью опустил руки. Тщетной казалась ему любая попытка убедить Петковича в безосновательности его подозрений. Последняя связующая нить беспомощно колеблется в тесной коробке – камере, насыщенной кислым смрадом черного тюремного хлеба, пронизанной болью и безумным бредом. Колеблется нить, как еле заметная прядь тумана над пропастью. Да и что сейчас между ними, недавно еще такими близкими, как не возникшая снова непроходимая пропасть?

– Господин Петкович, я Юришич, Юришич! Разве вы меня не узнаете? Я никакой не шпион, я Юришич!

– Вон, вон! – Петкович указал рукой на дверь, лицо его окаменело, казалось, сейчас он разразится ужасным воплем.

Убеждать его в чем-либо было напрасно. Юришич тихо попятился к двери, не отрывая взгляда от Петковича, словно надеясь, что в последнюю минуту на того найдет просветление. Петкович махал на него книгой Гейне; голубь слетел на решетку, бросил тень на окно.

Не дождавшись, когда Петкович опамятуется, удрученный и растерянный Юришич оказался в коридоре. Слово «шпион» звучит в его ушах. Но кто тогда Пайзл?

Бурмут, стоявший в дверях своей камеры, подчеркнуто спокойно и почти доброжелательно уставился на него.

– А, это ты, Юришич! Что ты тут шляешься? Не на тебя ли это кричал Петкович?

Юришич хотел молча пройти мимо. Но Бурмут его остановил.

– Черт бы тебя побрал, Юришич, онемел, что ли? Подожди-ка… – он отступает в камеру, а Юришич невольно оглядывается, смотрит удивленно. Бурмут, оказывается, предлагает ему початую бутылку ликера. – Ну-ка, попробуй! Знаю, что ты нищий, такие вещи тебе и не снились.

Юришич даже руки не протянул.

– С Петковичем очень плохо, папаша. Надо бы позвать доктора.

– На кой ему теперь доктор! Еще вчера должен был явиться, не знаю, о чем думает тюремная администрация. К чертям всех докторов. На, хлебни ликера, это лучший доктор.

Юришич отказался.

– Все-таки это безобразие оставлять больного на произвол судьбы.

С этим Бурмут, может быть, и согласился бы, но его злит, что Юришич не хочет пить.

– Все вы подонки, пить не желаете. Петкович тоже ни в какую, никогда не пьет. А что делал на воле? Может, с бабами воду пил? И ты не хочешь, а, видишь ли, мне все кажется, что этот ликер воняет мылом. На, попробуй, черт бы побрал этого Мутавца! Что он мне подсунул?

– В таком случае это очень хорошее мыло, папаша, – невольно усмехнулся Юришич, но тут же посерьезнел. Редко заводил он с Бурмутом разговоры. Он не выносил вздорного характера надзирателя, случалось, даже приводил его в замешательство своими замечаниями. Так и сейчас. – А зачем вы, папаша, так поступили сегодня с Мутавцем? Трахнули его о стенку, чуть голову ему не расшибли.

– Сам виноват, – нахмурился Бурмут, но, к удивлению, только на миг, – пощекотал его немножко, а он бац на пол. Как боров.

– Он не на пол упал, а стукнулся о стену.

– А, о стену. Это еще хуже. Наверное, опять ободрал ее. Надо бы дать ему двадцать пять горячих и отпустить домой к жене. Он все по жене тоскует, писари сказывают, даже во сне о ней бормочет.

– Эти писари его без конца мучают, надо бы его из той камеры переместить куда-нибудь в другое место.

– Куда? – забеспокоился Бурмут. – Разве что в одиночку, ха? Рашула только о том и мечтает. Из-за болезни, говорит, чтобы других не заразил, вшивый, мол, он! Какая одиночка! Нельзя Мутавцу в одиночную камеру! Он может там чего угодно натворить!

– Да ведь не обязательно в одиночку. А что бы он там мог натворить?

– Что? Ты думаешь, папаша зря столько лет здесь, ему ли не знать своих людей? Гляжу я на него и сдается мне, что Мутавац этот из тех, что страшно боятся воды, а готовы прыгнуть в море. Был у меня такой горбун, молчал, дрожал, всего боялся, а взял и повесился в одиночной камере.

Юришича передернуло. Ему показалось, что и сам он имел такое же представление о Мутавце. Но нет, эта мысль абсолютно новая и не его, а Бурмута, и на сей раз Бурмут, видимо, попал в точку.

– Однако зачем бы ему это делать, если он не виноват? – пытается возражать Юришич, невольно проникаясь мыслью Бурмута. – Но это доставило бы радость Розенкранцу и Рашуле, особенно Рашуле, – нервно смеется Юришич.

– Какая радость? Ты о чем?

– Да о том, что Мутавац повесится. Удивляюсь, что этого с ним до сих пор другие не сделали в камере писарей. Вы не говорили с Рашулой о том, какой номер мог бы Мутавац выкинуть в одиночке?

– Говорил, да он вор, а вор всегда способен на злое дело. А, дьявол вас всех подери! Все вы ворюги, не известно, кто хуже. Вот, слышишь, – указал он на дверь, – опять поет, а ночью плакал. – Он встал и подошел к двери. – Цыц, цыц, подонок! Пункт десятый!

Бурмут не кричит. Чувствует и сам, сейчас это было бы смешно, но слова эти настолько вошли в привычку, что, по крайней мере, пробормотать он их должен. В сущности, ликер Мутавца уже ударил в голову. Он странным образом действует на глаза, они слипаются, хорошо бы немножко вздремнуть. А еще лучше, эхма, еще лучше посидеть бы сейчас дома с сыновьями, поболтать малость о своих делах, а не заниматься здесь чужими.

– Давай, давай, – гонит он вдруг Юришича, – иди на прогулку или марш в камеру!

Юришич прислонился к подоконнику, слушает пение Петковича. Слышит ли это Пайзл? Слышал ли он, как недавно Петкович кричал о шпионе? Должен был услышать и ночью все слышал. Где он, почему не зайдет к своему шурину? Резонно было бы его спросить об этом, может быть, он уже во дворе? Не спуститься ли вниз? При мысли о дворе Юришич скривил губы. Хорошо бы оказаться там одному, растянуться на солнцепеке и забыть обо всем: о грустном и обидном, невыносимом и страшном.

вернуться

12

Букв.: толстая габсбургская нижняя губа (нем.). («Дочь Габсбурга рассердилась немало и толстую губку надменно поджала». Перевод В. Левина.)

5
{"b":"202299","o":1}