Но скоро он их загонит в канцелярию на работу – поздравит их получше, чем они его. Бурмут заглядывает в камеру, потому что примечает там на краю стола какой-то белый сверток.
– Папашка…
– А ты, Рашула, еще тут, подонок, – шипит Бурмут на человека, который, вытирая руки полотенцем, появился из-за дверей.
– Опять дела были сегодня ночью, не так ли, папашка? Что еще стряслось с Петковичем?
– К чертям этого Петковича, – разочаровался Бурмут, он ожидал услышать от Рашулы совсем иное. – Ты лучше меня знаешь – сумасшедший он, вот и все.
– Вы думаете – сумасшедший? Да он просто симулирует! Хочет выбраться из тюрьмы.
Мрачно смотрит на него Бурмут. Неужели этот Рашула, толстосум, обманувший столько бедняков, не способен сегодня, в день рождения папашки, решительно ни о чем другом говорить, кроме как о Петковиче?
– И вчера ты так говорил, а с Петковичем все хуже. Подонок! Все вы подонки. Видишь, умотали уже, думают, я буду писать вместо них. Все наверх, назад, давай, давай! Скажи им, пусть поторапливаются.
Не на шутку рассердившись, Бурмут отходит от двери, он сам позовет писарей на работу, а на порог за ним выскакивает Рашула, как будто и он хочет выйти, но видно, что намерение у него другое, он решил затащить Бурмута назад в камеру.
– Папашка, папашка! – и тотчас же замолчал, потому что к ним с книгой под мышкой, мрачно меряя Рашулу взглядом, словно что-то услышал, приближался Юришич.
– Что еще? – не обращая внимания на Юришича, Бурмут затолкал его обратно в камеру и вошел сам.
За плотно закрытой дверью слышен невнятный шепот, Бурмут как будто чему-то противится. Юришич встал чуть в стороне, снова у окна, думает о Петковиче и смотрит во двор. Слышал он, как кричал ночью Петкович, слышал и утром, не разобрал, что, но наверняка, как и вчера, боится виселицы! Смерть, которая витала над кем-то другим, он, охваченный безумными идеями, стал воспринимать, судя по всему, как свою собственную. Но что тогда означает тот ясный ответ, который он только что дал ему? Только минута просветления, и ничего больше?
В нервном напряжении, с нахлынувшими сомнениями и тоской решительно зашагал он по коридору, но не во двор, а по направлению к камере Петковича.
Юришич готовился стать учителем, хоть учение его началось так, как обычно начинается у бедных крестьянских детей: его определили в монастырский приют. Хотели, чтобы из него получился божий человек, но вовремя обнаружилось, что его желания и способности сугубо земные. Взбаламутил он половину приюта, и был за это изгнан. Тогда его взяли на содержание две его сестры, модистки, он поступил в учительскую школу, но закончить ее не успел, потому что как раз перед выпускными экзаменами попал в тюрьму.
Он принадлежал к тому типу студентов, которые созревают быстро, и школьная скамья не мешала ему расширить свой кругозор с помощью чтения и жизненного опыта. Темперамент привнес свое, и Юришич довольно рано с головой окунулся в жизнь, какая была возможна для бедного, но интеллигентного студента: само собой разумеется, он напропалую ухаживал за девушками, но гораздо важнее, что свои убеждения, преимущественно политические, он решительно защищал в студенческой среде. Общественная жизнь Хорватии тогда все глубже скатывалась в состояние политической лихорадки, а мораль стремительно падала до скандального уровня. Жажда борьбы и ожесточенность Юришича, как и всех студентов его толка, возрастали. Несчастье заключалось лишь в том, что наряду с сознанием необходимости борьбы все очевиднее проявлялась слабость боевых рядов не только среди народа и его политических партий, но и среди студенческой молодежи, игравшей в ту пору роль авангарда. Все ее прошлые начинания лежали в развалинах. Юришич в своем ожесточении и стремлении к победе должен был повседневно видеть, как все вокруг него уже заранее, без борьбы обречено на поражение. Время, как нарочно, было такое, что могло обескуражить даже самых восторженных. Это, возможно, случилось бы впоследствии и с Юришичем, если бы в тот же самый год не произошла забастовка учащихся. Конечно, Юришич ринулся бастовать со свойственной ему одержимостью. Своим поведением он бросил вызов профессорам и в результате до окончания школы и получения диплома вынужден был отправиться в провинцию. Здесь его застала весть о состоявшемся покушении. Он ликовал, но не было бы причин для ареста, не выдай он себя в одном письме, из которого полиция, случайно его перехватив, узнала, что и он замешан в покушении, хотя бы лишь потому, что знал о нем заранее. Но Юришич, без сомнения, выкрутился бы из этой неприятной истории, если бы не возмутил судей тем, что на суде назвал тюрьму чистилищем, которое только очищает людей для еще более решительной борьбы. Таким образом, судьи признали его опасным и осудили. Все его товарищи, однако, еще вчера были отправлены в главную тюрьму, а он, поскольку срок ему дали небольшой, остался здесь, в следственной тюрьме. Остался один, один среди людей главным образом чужих и отвратительных. Необходимо еще отметить: пока Юришич был на свободе, его натура распространялась вширь, словно славонская равнина, залитая вешней водой, дарующей плодородие, но не глубокой; здесь же, в тюрьме, после долгого наблюдения за одними и теми же людьми и размышлений в одиночестве она как-то сузилась, но зато приобрела способность проникать в души людей, сорвавшихся в бездну, или по крайней мере нашла в этом для себя своеобразное занятие или призвание. Среди немногих, кто оставался ему еще близким, был Петкович. Но не суждено ли и ему уйти? В этом и заключалась его тоска, когда он шел к Петковичу в камеру.
По воле своего отца, потомственного загорского дворянина, владельца богатых сливовых садов, благородный Марко Петкович должен был стать офицером. Но ему претила дисциплина, и, кроме того, он был совершенно неспособен командовать другими. Он оставил кадетскую школу. Когда же после смерти отца и раздела с сестрой Еленой он остался один в родовом имении, стало совершенно очевидно, что он не умеет управлять даже самим собой. Неспокойный, всегда в движении, охваченный неведомой страстью к путешествиям, он своей вечной восторженностью, веселым нравом и благодушием производил на всех впечатление счастливого человека. Но что это было за счастье, если постоянно казалось, что вся его жизнь лишь бегство от самого себя? Разве счастливые люди бегут от себя, или именно поэтому они счастливы? Впрочем, его бегство от самого себя можно было бы назвать бегством к людям. Среди людей, даже совершенно ему чуждых, Петкович чувствовал себя в своей тарелке. Но никогда его связи с людьми не были глубокими и сердечными. У этого общительного человека не было друзей, он был глубоко одинок.
Политика и женщины – две его главные страсти. Но как и во всем остальном, он и здесь был непостоянен: особенно в последнее время ошеломляюще поспешно менял женщин, равно как и политические позиции… Что касается женщин, со всеми, будь то кокотки или матроны, он держался одинаково – как кавалер. Из-за этих своих поверхностных, но облеченных в безукоризненные формы отношений с женщинами он не мог ни влюбиться, ни жениться. Любовь и брак для него, вероятно, означали какое-то упорядочение жизни так, должно быть, он и сам думал, когда завел роман с актрисой Региной Рендели.
В политику он бросался с такой страстью, что эта страсть часто казалась эротическим взрывом, сублимировавшимся в идею. Но никогда это не было чем-то глубоко продуманным. Он всегда лишь импровизировал и, импровизируя, возглавлял уличные демонстрации; вообще он был человеком благих пожеланий, но несобранный, действующий без определенной цели. И все-таки власти вознамерились сбросить его со своей шеи он вынужден был скрыться от них в Швейцарию, где издавал оппозиционную газету. Вернувшись на родину перед самым покушением, этот хорватский Дон Кихот, поменяв прежде несколько партий, начиная от Партии права[11] до социалистической, стал открыто называть себя лояльным анархистом. Но и как лояльный анархист он снабжал деньгами участников покушения для приобретения оружия и позднее, когда сам был арестован по подозрению в соучастии, не отрицал, а смеясь, признал это. Его отпустили, но он поехал в Словению и там начал нелегально выпускать антиправительственную газету. Вскоре его снова арестовали. Неужели из-за этих печатных изданий? На этот раз будто бы не по политическим мотивам, а за подлог.