Дружный хохот.
— Надо надеяться, там у них будут человеческие условия? — говорит Гедиминас, поверив словам вахмистра.
— Так точно, господин учитель. Неужели господин комендант приказал бы провести эту операцию, будь это не так? Там они будут жить со своими детьми. А кто не захочет, отправится в приют для престарелых. Будем считать, что близок конец их земных страданий.
Евреи сидят, опустив головы. Седые бороды, ермолки, у женщин платки и шляпки. Тупо смотрят друг другу в спину или под ноги, где растоптано несколько горстей земли родного местечка. Не надо верить тому, что сказали перед посадкой в машины. Но ведь отняли все — детей, имущество, честь. Чем жить, если не надеждой? Не может быть, чтоб Пятрас, которому давали в долг, когда у него не было денег, или Йонас, у отца которого покупали лен и пшеницу, а потом за одним столом пили магарыч, по-приятельски «тыкая» друг друга, или вот этот очкастый Фриц (или Ганс) с товарищами, у которых тоже есть мать и отец, — не может быть, чтобы эти люди посмели обидеть их, бессильных стариков! Нет! Они непременно встретятся со своими детьми в большом Каунасском гетто. Ограбленные до последней нитки, униженные. Низведенные до уровня скотины. Но они встретятся и будут жить, сколько им господь бог назначил.
Шоферы садятся в машины. Рычат моторы.
— Будьте здоровы. — Гедиминас снимает шляпу. — Счастливо вам на новом месте!
— Будь здоров, господин Джюгас.
— Вы были хорошим человеком, господин учитель. Да благословит вас господь.
Гедиминас машет шляпой. Они тоже помахали бы в ответ, но охранник саданул прикладом винтовки по руке первому, кто попытался это сделать.
— Господин Джюгас, — Бугянис грозит пальцем из окна кабины, — если вам так мил чесночный запах, можем подыскать в грузовике свободное местечко.
(«Ему жалко этих пархатых. Тоже нашелся покровитель…» — так и кипит в душе Бугяниса. Не может забыть, как они со старшим братом собрались было разбогатеть. Пустили в дело сбережения, влезли в долги и открыли в одном волостном городке лавку колониальных товаров, но вскоре вынуждены были все распродать, не выдержав конкуренции: оптовики-евреи, поддерживая своих лавочников, поставляли тем товары по более низкой цене, чем братьям Бугянисам. Процент был ничтожным, но его хватило, чтоб отпугнуть покупателей. «Пархатый кагал, погодите! Придет время, попомните вы литовских купцов!» Пришло. Дождался. Не одну зиму промаялся он унтером, но дождался. «Теперь мы играем, а вы пляшите, иуды».)
Машины с глухим рокотом удаляются по улице. Два открытых гроба, набитые еще живыми, но уже не живущими людьми.
Пьяная песня…
Гедиминас, не чувствуя, что надел шляпу задом наперед, садится на велосипед. Ему в другую сторону.
«Сволочи! Вот сволочи!»
Поднимает кулак и, не стесняясь любопытных прохожих, грозит кому-то невидимому за собой.
IV
Чего только не выдумывал в детстве! За гумном сохранилась заросшая ямка, где добывал глину, — наделает кирпича, выстроит большой город и будет в нем королем. Соорудил «маслобойню», сбивал из глины «масло», потом с другими детьми построил из лопухов шалаш — «фабрику», делал из крапивы «шелк», варил «лекарства» и все надеялся открыть что-то необыкновенное и удивить весь мир.
Долгими зимними вечерами, когда бабушка засыпала, не досказав сказки, безудержная фантазия уносила Гедиминаса дальше звезд, и он на несколько часов становился властелином Вселенной — богом. Потом снова опускался на землю, вырезал вместе с деревенскими ребятами из дерева мечи, стрелы, делал луки и скакал верхом на палке освобождать от поляков Вильнюс. Или превращался в белку — хорошо зимой в дупле, а орехи такие вкусные! — и в уютном одиночестве дожидался весны. А весной он уже скворец, вернулся из теплых краев. Выбирает самую красивую скворечню (конечно, на родном хуторе), вьет гнездо, выводит птенцов. Хорошо, укромно в птичьем домике. Слышно, как дождь барабанит по дощатой крыше скворечни, как свистит у лаза ветер, как скребется за стеной кот, просится в домик. Нет уж! Никто не войдет в заколдованный замок скворца!
Дом, родной дом! Каждый раз, увидев радушно раскрытые твои объятия, чувствуешь себя скворцом ребяческих лет! Два каштана у ворот, посыпанный песочком двор — долго ждали тебя, милости просим; обомшелый горбатый журавль — добро пожаловать, низкий поклон; белая каменная изба со старой тесовой крышей, прижавшаяся бочком к саду, — как по тебе соскучились, позволь обнять… В скотном дворе пес прыгает на цепи и радостно скулит. Он тоже здоровается… И ты с ним здороваешься. С облизанными руками и лицом, ощущая запах псины, идешь к пруду, обсаженному плакучими березами. Тут же покосившаяся банька. Приотворил дверь, глянул в жирную, пропахшую дымом темноту. Идешь к гумну (старой бревенчатой постройке, со впалым соломенным хребтом), распахиваешь воротища… К хлеву, сеновалу. Снова раскрываешь дверь. Обходишь хутор своих отцов, как паломник святые места, отворяя все двери, и за каждой оставляешь часть бремени, которое навалило на твои плечи время. Пылинка за пылинкой стряхиваешь с одежды прах чужих дорог и возвращаешься к себе чистым и невесомым.
Отец уже во дворе — приехал с поля, забросав землей последнюю свекольную яму.
Мужчины обнимаются, прильнув лицом к лицу. Два человека, обобранные жизнью, больше чем когда-либо нуждающиеся друг в друге.
Гедиминас переодевается — поможет задать корм скоту.
Пронзительно скрипит старый журавль, звякают ведра. Милый сердцу запах сена и хлева! Старый фонарь с закопченным стеклом ковыляет с сеновала в амбар, в хлев и обратно. Нетерпеливо визжат свиньи. Блеют овцы. Просительно фыркают лошади.
Они идут от ясель к яслям, от корыта к корыту. Два добрых великана в мирке голодных малюток, раздающие хлеб и воду. За ними по пятам следует сытый покой. Слышны только жадное чавканье, шорох сена, бульканье пойла. И ласковые слова отца, — погрузившись в жизнь этого крохотного мирка, он обращается к скотине, как к человеку.
«Что бы ни случилось, крестьянин не будет одинок — у него есть животные».
Пока отец моет у колодца руки, Гедиминас зажигает в избе керосиновую лампу и обходит с ней комнаты. Здесь спала мама, там — бабушка. Рядом с кухней — комнатка сестры Анеле; ее теперь занимает Аквиле. Кровати без сенников, пустые и холодные, как гробы. Темные тени предметов лезут из углов, ползут по стенам, сливаясь с твоей тенью, вторгшейся сюда, как взломщик во храм. Уныло скрипят под ногами старые половицы. А ведь так весело гремели они когда-то под твоими ножками — таким же бесконечным осенним вечером, когда мама вязала перед очагом, отец у двери сучил веревки, а вы с сестрой играли в салки… Судьба сунула в весело жужжащий улей пылающую головешку, и вот он умирает, уютный домик, и не найдешь пасечника, который бы вдохнул в него новую жизнь, воскресил погибшую матку.
— Чего ищешь? — Голос отца из соседней комнаты.
Правда — чего? Щепотки соли, чтоб посыпать незаживающую рану?..
Гедиминас, подняв лампу, смотрит на стену. Скорбящая богоматерь, увенчанная ореолом из лучей, Христос в пустыне. Ниже — посеревший гипсовый барельеф Владаса Путвинскиса[16], повесил давней весной, когда получил аттестат зрелости. Юношеская дань патриотизму…
Кровь приливает к лицу. Он срывает барельеф с гвоздя и, присев на корточки, запихивает под кровать. Устало закрывает за собой дверь, садится за стол напротив отца.
— Тебе трудно одному, отец. Я мог бы вернуться в деревню, помочь тебе хозяйничать. Чему ты улыбаешься? Не забыл еще крестьянскую работу, не бойся. А то продай землю и перебирайся ко мне в город.
Миколас Джюгас насупил седые поредевшие брови, глядит исподлобья, с укором. В город! В этакое время, когда каждый цепляется за деревню, как за спасение!..
— Кому земля нужна, только чтоб нужду справить, тот пускай барышничает ею, как цыган лошадьми, — говорит он с подчеркнутой досадой. — Не стало у меня жены, дочери, Микол аса умыкнула война, мать умерла. Четырех человек как не бывало. За один-то год! Не каждому такой крест выпадает на долю. А ты — перебирайся в город! Мои корни тут, сын мой. Отцы отцов тут похоронены, все тропки моими ногами исхожены, вашими, детскими, избеганы. Куда ни пойду, все родное, свое, каждый куст о чем-нибудь напоминает. Что у меня осталось-то, кроме земли? Что я буду делать без нее? Дереву без корней не жить.