— Взаправду? Часом не скажете, где это? — спросили в одной избе.
Гедиминас остановился в дверях и, виновато улыбаясь, обернулся — он не хотел, чтоб этот рослый старик с желтыми от табака зубами принял его слова как оскорбление.
— Прошу вас, не обижайтесь. Это долгая история, и я не сумею рассказать так, чтоб вы поверили.
Старик растерянно развел руками; в прищуренных глазах нескрываемое сочувствие здорового человека к больному.
Гедиминас вздрогнул: однажды, совсем недавно, он уже видел этого человека. Он отчетливо помнил бородавку у правого уха, лиловые прыщи на подбородке. На стене между семейными фотографиями засиженный мухами календарь («Скоро месяц, как я ушгл из Лауксодиса…»), в углу неубранная постель. Да, он уже был в этой избе, ел из глиняной миски деревянной ложкой свекольник, и тогда на него повеяло запахом отцовского дома. Видел и колодезный сруб, прислонившийся обомшелым боком к вишенке, хлев с провалившейся крышей, белого в черных пятнах незлого пса во дворе; сейчас по двору шла женщина, несла корзины со свеклой. Тогда она сидела у окна за прялкой и с любопытством поглядывала на него. «Издалека идете?» — спросил старик. И Гедиминас ответил теми же словами, что и сегодня. Прялка перестала жужжать; Гедиминас вышел во двор с чувством, что женщина смотрит на него из окна и стучит себя пальцем по лбу: «Бедняга… у него не все дома…» За сеновалом двое парней пилили тогда дрова. «Бог в помощь!» Они не расслышали — хохотали над чем-то, тягая пилу. «Вот люди, еще не ведающие, что такое горе», — с возмущением подумалось ему. Он едва сдержался и не подошел к этим двум молодцам, пышущим здоровьем и весельем, и не спросил: известно ли им, что в ту самую минуту, как они хохочут, совсем рядом страдают и гибнут люди?
Теперь парней не было за сеновалом. Ясеневые козлы торчали из толстого слоя опилок. Пахло свежепиленым деревом и заснеженными полями. Снега было немного, на ладонь. Не укатанный санями проселок не баловал пешехода: ноги то скользили по припорошенной рытвине, то выше колен проваливались в скрытую колею. Гедиминас шел не спеша, но усталость вскоре подкосила ноги, на лбу проступила испарина. И все-таки он был доволен таким способом передвижения: приходилось идти, напрягая все внимание, и это отвлекало от действительности, которая обрушивалась на него, если не было посторонних возбудителей. Иногда мелькала мысль зайти на какой-нибудь хутор, но он вспоминал взгляд старика из-под прищуренных ресниц и брел дальше. Нет, лучше он посидит на кочке или камне. Неудобно, но все равно приятнее, чем лавка, пропитанная дымным теплом избы, где ползают дети в одних рубашонках (а может — будущие звери; было же время, когда и Дангель ползал?). Здесь, в этом белом царстве природы, на тебя не будут глядеть с подозрением, и ты, видя незнакомые лица, не будешь мучиться догадками, в ком добро перевешивает зло, а в ком их поровну, то есть столько, что в минуту решающего выбора человек скорее заплатит за свое существование жизнью ближнего, чем, повинуясь голосу совести, выберет удел мученика. На тебя будут глядеть серое декабрьское небо, голые кусты вдоль канав и черная кайма лесов, изогнувшаяся на горизонте. Может, еще зайчонок посмотрит, смешно присев на задние лапки, петух с недалекого хутора выкрикнет бодрое «ку-ка-ре-ку». И все. Никого больше вокруг. Ты один, один-единственный человек в полях, пока еще не запятнанных бессмысленной резней и предательством.
Рядом с дорогой валялось бревно. Гедиминас смахнул руками снег и сел. Впервые за эти недели у него мелькнула мысль, что он проходит не меньше десяти километров за день и Краштупенай, наверное, далеко позади. Но он не мог сказать, что не знает этих мест. Где-то он видел и продолговатый холм, поросший стройными сосенками, и ветряную мельницу, чуть правее машущую четырьмя крылами, и какое-то одинокое строение с провалившейся крышей. Рядом с ним — два дерева, обнявшиеся кривыми ветвями. «Не люблю ясеня, — говорила Милда, когда они, положив велосипеды на траву, располагались в тени, — но эти словно для нас посадили».
Гедиминас закрыл глаза. Да, он уже проходил здесь («Я кружу вокруг Краштупенай, как пес вокруг конуры»). Заброшенный сеновал, где они встречались с Милдой, приютил его в первую ночь после гестапо. Целые сутки он провалялся на прелой соломе, а потом долго сидел на груде гнилых досок, прислушиваясь к чириканью воробьев. Он ждал чуда: вот она — веселая, со спутанными белыми кудряшками, соскользнет с кучи соломы в углу и, подкравшись сзади, закроет глаза мягкими душистыми ладошками. Но чуда не было. Он обошел сеновал, как храм, где еще обитает душа любимого человека, принесенного в жертву богам, и направился к двери. Но выйти не успел — за спиной раздался шорох, кряхтенье, и Гедиминас, испуганно обернувшись, увидел, что с соломы сползает человек. Он был в кожанцах, коротком латаном полушубке, заячьем треухе; в рыжих усах застряли соломинки.
— Вы часом не хозяин этого дворца? — заговорил он, мягко улыбаясь. — Не прогневайтесь, пожалуйста, что вломился без спросу. Когда человека беда прижмет, всякое бывает.
— Я такой же постоялец, как и вы, — сухо ответил Гедиминас. По спине у него пробежал холодок от мысли, что, пока он спал, какой-то тип пристроился рядом.
— Курева не найдется?
Гедиминас покачал головой.
Тогда человек подошел поближе и, не дожидаясь расспросов, стал плакаться. О, эти немцы, истинное божье наказание! Весной увезли дочку в Померанию, а сейчас его очередь настала. Схватили несколько дней назад в волостном городе (он родом из Аукштайтии), в вагон засунули. Одно счастье — русские самолеты; налетели ночью — и ну бомбить железную дорогу! Охрана разбежалась, и ему удалось удрать из вагона. Но далеко ли уйдешь в незнакомом краю? Напорешься на какого-нибудь предателя — а в такое время ими пруд пруди — и выдаст, сука, немцам. Нет больше надежды увидеть жену. Если немцы не схватят, то подохнет с голоду или замерзнет; на сеновалах на одном хлебе не перезимуешь. Одно спасение — партизаны. Но как к ним попадешь-то? Да и примут ли незнакомого человека? Другой разговор, если б был в своем приходе — четыре приятеля из деревни в лесу. Не раз ночью к нему захаживали. «Видать, пронюхали, проклятые. Оттого и дочку, а теперь меня самого. Как же, красный, против Гитлера…»
Незнакомец говорил чуть ли не со слезами, умоляюще поглядывая на Гедиминаса, словно тот был знаком со всеми партизанами окрестных лесов.
— Знаю, наболтал тут лишнего, — вдруг спохватился он. — Первому попавшемуся… Да мне уж все равно. Умаялся, не могу больше. Пусть будет как бог даст — немцам в лапы или в партизаны. Только бы поскорей!
— Ваше горе не самое большое, — жестко ответил Гедиминас, поворачиваясь, чтобы уйти.
Ему было странно, что он нисколечко не жалеет человека, попавшего в беду. Погрузившись в свои заботы, он тогда не понимал, что собственная беда сделала его слепым и глухим к чужому страданию. Но день за днем он оправлялся от кошмара, возрождался, как потравленные до черноты посевы, после дождя дающие новые стебли. На каждом хуторе, на сеновалах, где он проводил ночи, в каждой сажени пройденной дороги он оставлял часть бремени, с которым вышел из тюрьмы.
И сейчас, глядя на этот сеновал, он уже мог думать о Милде спокойно, как о ком-то, давно унесенном временем. То, что, казалось бы, должно было стать вершиной его горя, неожиданно быстро потускнело, отступило на второй план. Зато картины пыток в гестапо, виселица на городской площади по-прежнему стояли перед глазами. Они не блекли, а, наоборот, становились все ярче, насыщались новыми деталями; они всплывали в воображении Гедиминаса, словно кинокадры, которые оператор раньше вырезал как лишние. Этих кадров было множество, их все прибывало. Он видел виселицу, но не одну: тысячи виселиц стояли в тысячах городов; они не назывались Краштупенай, но там жили и умирали такие же люди, хоть и говорившие на другом диалекте или на другом языке, придерживавшиеся иных обычаев, иначе крестившиеся или вообще не знавшие крестного знамения. Тысячи грязно-зеленых следователей метались в клетках, в ожидании минуты, когда черные служители зверинца бросят к ним жертву, и они в пытках утолят свой голод. Уму непостижимо, как ему, Гедиминасу, удалось живым вырваться из волчьей пасти. Он чувствовал, и с каждым днем все явственней, следы клыков на себе. И чувство вины росло. Словно он что-то сделал не так, как следовало, откупился этим от преисподней, став простым зрителем.