Все ярче отмечался квадрат окон. Бледно-оранжевый свет дополз до дивана и расплылся.
Уже не плакал мутными слезами дождь, и просыпающаяся земля тихо о чем-то думала. Уже ушел Илья, и Люба осталась одна, еще горячая от его ласк, но росло в ней новое огромное чувство вновь сознанного счастья. Оно росло в ее душе и горело вместе с лучами вспыхивающего дня. Хотелось слиться с этим дрожащим розовым воздухом и плакать радостными, благодарными слезами.
Люба быстро встала, подошла к окну и отворила его.
Бодрящая волна утреннего холода обдала ее, и, точно благословляя, ветки близкой яблони брызнули ей в пылающее лицо душистой, кристально-прозрачной росой…
VI
Подкрадывалась осень — солнечная и пахучая. С пурпуром вздрагивающей осины и золотом белоствольных берез.
Они уходили в лес, и тени бегали по их горящим лицам и их обнаженным молодым телам, и это было какое-то торжественное таинство, обряд, полный глубокого, загадочного смысла.
Тогда они всем разумом своим охватывали природу, сливались с ней и лежали близко друг к другу и вслушивались в то, что говорила им земля… И она — белая и нежная женщина — становилась красивой, величавой и загадочной, как эта земля.
Он целовал ее ноги, сосцы молодых заостренных грудей, и ей уже не было стыдно своей наготы.
Далеко в прозрачно-молчаливом воздухе зыбились пески противоположного берега, темные руки сосен покачивались и шумели над ними — и не было людей, и были они одни, и лес, и небо, и вода.
Он глубоко смотрел ей в синие глаза и рассказывал ей сказки о том, что должно быть.
Он говорил ей, что будет время — и люди, наконец, поймут красоту и отрекутся от красивости. Они поймут, что тело красивее одежды, а всеобщий пир любви — неприкрытый и смелый под яркими лучами солнца — прекрасней ночного разврата.
И в его глаза смотрели ее глаза, и вся она слушала — грезящая, но любящая, не говорящая, но понимающая.
Вдруг, смеясь чему-то общему, как дети бросались в реку и сыпали друг другу огненные брызги…
Потом, вздрагивающие, прятались от холода в одежды и ехали обратно туда, к городу, к высоким куполам и серым, маленьким людям.
А дома Илья смеялся и говорил с теткой, и в нем опять подымалось острое, тайное желание сделать ее своей, а потом бросить.
И ему как-то бессознательно казалось, что это не та красивая, правдивая страсть, которая охватывала его, когда он был с Любой, а другая — черная и пугающая, неотвратимо холодная, как речная глубь ночью.
У него вспыхивали странным огнем глаза и смотрели они исподлобья, воровато и непроизвольно-пристально. И когда глаза его встречали глаза Лии Дмитриевны, те тоже вспыхивали острой точечкой света, сами собой, и сейчас же опускались; и чувствовался в их взгляде неосознанный страх женщины.
Инстинктивно она стала избегать оставаться с племянником наедине, а когда с ними была Люба, долго и утрированно нежно ласкала ее и говорила о том, какое счастье быть такой молодой и хорошенькой, как она.
И от того, что все знали, что Лия Дмитриевна — чуткая, воспитанная и умная женщина, ее слова казались неестественными и неприятными.
Она сознавала это, смолкала на полуслове и казалась себе еще глупее, точно действительно могла ревновать своего племянника.
Два раза приезжал в Марево отец Любы и каждый раз долго и уединенно разговаривал с матерью Ильи, а потом они выходили к молодежи и, улыбаясь, старались повернуть разговор на интересующую их тему — скорую свадьбу «детей».
И эти разговоры, и покровительственные улыбки, точно что-то снисходительно-прощающее, неприятно щемили Илью. За ними он видел благонамеренное «позволение» любить, уступку их молодости и увлечению.
А он не хотел «позволения», не хотел «уступок» и любил не потому, что «можно», а потому, что не мог не любить. Как изменились бы их лица, если бы они узнали, что Люба уже принадлежит ему, и еще другое, то, что он сам скрывал от себя. Куда спрятались бы тогда их улыбки и покровительственный тон? Почему у этих умных и образованных людей столько маленьких «можно» и больших «нельзя», которые мешают им смотреть на жизнь правдиво и ясно?
Илья выпрямился и невольно сжимал свои пальцы, готовый на что-то сильное и смелое; опять хотелось отдаться всему без остатка какому-нибудь порыву — испробовать свои силы.
— Я так хочу! — с силой повторял он, и было так радостно прислушиваться к этим словам.
Но жило в нем одно, чего он не мог определить. Жило в нем, глубоко забившись в душу и мысли, и как будто покоряло его, потому что ему он не мог сказать: «Я хочу!..» И оно заставляло его ежиться и искать оправданий.
Люба ему дорога… Но почему же это желание? Ну, а если и да! Только на время, только на секунду… А потом — к Любе, к этой смеющейся Любе, которую он так горячо любит…
Но тут уже не было — я хочу!
VII
Молчало небо, густеющее, низко спустившееся к земле, и молчала река — неподвижная и сонная в чутких, прислушивающихся берегах, над которыми реяло что-то невидное, чуть ощутимое.
Деревья сплотились и вздыхали густым парным дыханием, грузные под ношей плодов и печальные в ожидании смерти.
И все казалось круглым, тяжелым и упругим, точно переполненным последними соками, сытостью остановившейся в своем творчестве земли.
Быстро и незаметно стушевались закатные краски и падали синие тени прямо сверху, как хлопья копоти, медленно, но ровно, сжимая дали.
Мысли делались вязкими, тягучими и теплыми, а в теле чувствовалась усталость и напряжение, точно весь день ворочал под солнцем тяжелые камни.
Манило в темную глубину воды, от которой шел пар и запах водорослей.
Казалось, если туда погрузиться с головой и сделать несколько сильных, широких движений, то опять придет бодрость и ясность мысли, упругая подвижность тела.
Илья сидел на мшистом валуне над омутом, где он всегда купался, невдалеке от купальни, нагнувшейся к реке серым пятном. И глядя на раздавшиеся, закругленные контуры купальни, он думал, что скоро придет осень с запахом прелых листьев и бодрыми утренниками; что он уедет с Любой в город и будет вместе с ней ходить в университет, но мысли эти — раньше такие свежие и цельные — теперь казались расплывчатыми и безразличными. Думалось, что какое-то течение охватило и понесло его, неизвестно зачем и куда, и он не шевелится, безучастно смотря по сторонам.
И странно было видеть себя, всегда бодрого и радостного, таким вялым и придавленным.
В синем покое неба метнулась изумленно-встревоженная зарница и погасла.
И точно все испуганно вздрогнуло, а потом сгустилось и застыло.
Еще гуще запахло яблоками и рыбой, ниже спустилось небо, и темными шапками распластались деревья над ржавеющей травой.
Выходило из-за деревьев что-то темное, шептало, приникнув к самой воде, и пряталось в молчании…
Опять широко моргнуло небо одним глазом, а другое держало прищуренным и сонным.
Моргнуло судорожно, белым ужасом прошлого, и ослепло…
Выросли в реке неясные, тающие призраки и распластались над ней чуть видной дымкой.
И опять потянуло туда, в черную глубь — жуткую, тайно живущую.
Илья быстро разделся, потом встал на валун и замер, смотря вперед.
Опять выплывали неясные тени и таяли, расходясь в стороны, широко расставив руки.
Тело дышало густым воздухом и казалось полнее и мягче.
Илья крепче надавил голыми пятками влажный валун и натянул мускулы, прямо вытянув ноги.
Потом прошелся глазами по смолкнувшей глади реки, выполз по обрыву, задел серое пятно купальни и остро врезался в змеистую тропку, сползающую к воде.
Она шла медленно, склонив шапку волос, с четким изломом плеч и бедер, с размеренным колебанием, сдерживая шаг под уклон.
В руке держала белое…
Ее Илья узнал сразу и почему-то сказал, чуть пошевельнув губами:
— Белая простыня…
И понял свою мысль, родившуюся внезапно и дрогнувшую, как струна, сорванным звоном.