Над прудом все еще обиженно кричали чибисы; откуда-то доносилась одинокая запоздалая песня, тягучая и, как степная межа, длинная. Как видно, взгрустнулось какому-нибудь плугарю, стерегущему быков. Над зыбящейся в лучах месяца пашней кружилась осеребренная сова. Недалеко от стана на кургане насвистывал проснувшийся суслик…
Филипп стоял угрюмый, мрачный. Опираясь локтями о грядушку, непослушными пальцами теребил листок, крутил цигарку. Рывком оторванный листок никак не сворачивался. Он нервно смял его и оторвал еще. Но цигарки не выходило и из второго листка. Тогда он оторвал у него узкий конец и свернул папироску.
Хватая воздух разгоряченными ноздрями, он тяжело сопел. Молчал. Его душила неукротимая злоба. Злоба на себя, на Варвару и на всех людей. Обманутые надежды, уязвленное самолюбие, ревность — все это спуталось в один большой, невидимый клубок, и клубок этот больно давил в груди, подкатывался к горлу… Сколько раз на фронте, в боях Филиппу пришлось пережить такие минуты, когда в больном воображении бывало только одно: «Эх, мама, зачем ты на свет меня народила», когда самому себе становился не рад, а жизнь казалась пустым и никому не нужным делом, — в эти дикие редкие минуты только мысль о Варваре возвращала Филиппу самообладание, заставляла судорожно цепляться за жизнь: жить для того, чтобы увидеть ее. Сколько лет в глубоких тайниках своих он взращивал, лелеял мечту о встрече с нею; сколько лет так бережно, так любовно охранял ее в своих воспоминаниях. И вот теперь… Внутри разрасталась какая-то щемящая пустота, и ничто не могло ее наполнить. Только лютая злоба, как лихорадка, сковывала все его тело, а горечь огнем растекалась по жилам…
Варвара тоже молчала. Ее лица не было видно: скрадывала густая тень — луна стояла уже над арбой. То, чего она так не хотела, теперь произошло: Филипп узнал. В ней бродили смешанные чувства: сознание непоправимой беды, жалость к себе и Филиппу, раскаяние за свое прошлое и вместе с тем какие-то смутные, слабые, в глубине души таящиеся надежды. Она ждала слов от Филиппа, но он упорно сопел, гремя коробкой в кармане. Варвара знала: вот он сейчас закурит и уйдет, — уж такое у него бугаиное упрямство. Робко, ломким голосом она попыталась было продолжить незаконченный разговор:
— …Я виновата, Филя… винюсь. Прости. А почему я… не ты ли отнял у меня надежду? Сколько я перетерпела в ту бытность. В петлю готова была… Ты же знаешь, как я… люблю тебя.
Его слова жесткие и колючие. Они словно бы царапали ему глотку, и он с болью выбрасывал их.
— Я знал. Много лет знал. А теперь не знаю.
— Но, Филя… ведь ты ж… мне белый свет был немил — приехал и… я и до нынешнего дня… никак я…
Он мрачно перебил:
— Я сказал, что мне чужие огрызки не нужны. — Щелкнул спичкой, прикурил и, не глянув на Варвару, шагнул от арбы. — Прощай!..
— Фи-и-ля!.. — Она рванулась к нему, хотела вскочить. Но рука, на которую она, вставая, оперлась, вдруг подломилась, обмякла. Бессильно взмахнув другой рукой, Варвара ткнулась лицом в изголовье. В горле у нее защекотало, дышать стало нечем, и смоченный слезами платок прилип к щеке.
IV
Земли хуторского юрта раскидались широко: за день на коне не объехать.
Приволье степным обитателям — зверью, дикой птице и всему, что бежит от человека. Есть где укрыться от его глаза: лесною непролазью стоят кусты бобовника, белого и желтого донника — радости трубокуров. По мягким брошенным землям сплошным, на многие версты руном стелется повителка — в ее жадной обнимке нет роста ни молочаю, ни ромашке, — а по целине, от века не видевшей плуга, сизым туманом — острец, пырей и вихрастый, с серебряными прядями ковыль. Гуляет тут низовой знойный ветер, изредка нагоняет тучи, а все больше на безделье ерошит податливые сочные травы.
Земли эти никто не пашет, и травы никто не косит.
Некогда казакам заниматься этим делом. Уж сколько лет воюют они с немцами да австрийцами, завоевывают урядницкие лычки, кресты, медали. Нередко казаки возвращаются домой угрюмые, одичалые: кто — без рук, кто — без ног, но почти все — с нашивками на плечах. А многие и совсем не возвращаются — дубового теса кресты донести не под силу.
Лихо по хутору скачет подъесаул в отставке — станичный атаман Рябинин. Офицерский мундир на нем с иголочки, белые погоны блестят на солнце. С донских чистокровных скакунов, подобранных под масть, кусками спадает пена. Услышит фронтовик заливные бубенцы, выйдет на крылечко, подергает бороду единственной рукой, а окомелком другой помотает ему вслед.
«Эх, сволочь!» — промычит он.
А бубенцы гремят уже далеко за хутором. Своя забота завелась у атамана: не видит он у хуторян былого казачьего духа, почтения к начальству; «омужичились» казаки, переродились. И скачет атаман по хуторам станицы, поднимает в казаках утраченную гордость, уговаривает, наказывает, пугает гибелью казачьей вольницы. Донесли ему, что в соседней слободе, когда в хутор приезжал агитатор, тайно стоял броневик. «Никого не пропускать в хутора, — приказал атаман, — юрт на границе опоясать глубокими бороздами, на дорогах расставить кордоны». И атаман самолично ездил к границе юрта — наметить кордонные точки и хоть издали взглянуть на соседнюю слободу: мерещилось ему, что там стоят уже красные войска и что броневик оттуда никуда не уходил — ждет своего часа.
А в той слободе[2], верстах в пятнадцати с гаком от хутора, как-то под вечер на завалинке у Павла Хижняка собрались старики. Дымно чадят трубками, ведут дружные разговоры. Павло только что пришел со службы. Рассказывает старикам про войну, про революцию, про новую, советскую власть и про то, что скоро у слобожан, как и у казаков, будет много земли. Слушают старики, вздыхают: «Когда бы бог послал». Павло — парень рослый, сильный. За время войны отпустил широкую рыжеватую бороду, хотя и был годами не стар. Смотрят на него старики и удивляются: был он до службы белобрысым, а теперь стал чернявым. И лицо словно бы не его стало: длинное, худое. На фронте Павло хватил удушливых газов и теперь иногда покашливает.
Мирно сидят старики, чадят трубками, калякают, а пора стоит самая рабочая — весна в разгаре. Нужно пахать, сеять, а сеять-то и не на чем. Свои полоски обработали, а больше земли нет. Жил в слободе захудалый помещик — осенью распахали его участок; был еще по соседству участок гуртоправа Веремеева — тоже распахали. Но земли все-таки мало. Слобода большая, многолюдная.
Изба Павла — самая крайняя в слободе. Прямо от нее начинается поле. С завалинки виден столб, в версте от избы. Столб как столб — в два аршина от земли. Это граница. Там начинается казачий юрт, хуторские земли, земли донского казачества. Знают старики: много земли у казаков, пустует она, никто ее не обрабатывает, даже траву не косят. И хоть пустует эта земля, а ежегодно — да в год по нескольку раз — из-за нее с казаками бывают ссоры, а подчас и драки. Пустишь на волю глупого сосунка теленка, он походит-походит возле изб, понюхает проторенные стежки и шагнет подальше, где блестит заманчивое разнотравье. Подойдет к столбу, почешет о него тощую шею — и шасть на казачью землю. А хуторской объездчик как тут и был: ременный кнут тащится по земле, усы чуть короче кнута. Подхватит телка — и на рыси в хутор.
В давние годы, до войны, слобожане терпели: пойдет хозяин телка к хуторскому атаману, снимет шапку, заплатит трояк, наслушается: «хохол», «русапет» — и на веревочке приведет телка. В годы войны уже не стали терпеть: объездчик — только за телка, а хозяин — за объездчика. И начинается возня…
Смотрят старики в поле, щурятся от солнца, надвигают на лбы треухи, и все видят перед собою столб. И так как все видят перед собой одно и то же, главное — столб, то и думка у всех одна и та же: «Раз мы теперь равные, то и земли у всех должно быть поровну». Каждый так думал про себя, а вслух это сказал кривой низенький старичок, по прозванию Крепыш. (От древности лет у него уже слиняли глаза, но был он еще по-молодому твердым, крепким. Отсюда и прозвище.) Крепыш сидел против Павла, сложив калачиком короткие, в рваных опорках ноги. Сучковатым костылем тронул его о колено, сказал: