Николай Васильевич Сухов
Донская повесть. Наташина жалость
Повести
Донская повесть
I
Было ясное и тихое апрельское утро. В небе — ни облачка. Солнце совсем недавно поднялось из-за кургана, с полчаса, а над бугром, еще голым, бурым, в пятнах проклюнувшейся травки, уже дрожало марево.
Филипп, опираясь о вилы, стоял у ворот гумна и глядел через курган вдаль, в прозрачную синеву, где неистовствовали жаворонки, на мягко сияющее солнце. Он жадно глядел, сощурившись, а в груди разливалась нарастающая радость: через столько лет ему снова довелось встречать весну в родных краях, в родном хуторе, в своих глухоманных, но дорогих степях! И солнце-то здесь кажется милее, краше, совсем не такое, как в Турции.
Он вскинул на плечо вилы и шагнул на гумно. У прикладка пшеничной соломы небольшой копной торчал остаток сена, пырея. Филипп скупой охапкой взял сена, поднес к прикладку и стал делать перебивку. Накладывал слой соломы, застилал сеном, снова клал солому…
Потом поднимал на вилах, тряс ими. С вил сыпались затхлые шуршащие косицы. Филипп еще раз поднимал и еще тряс, пока былинки пырея не затерялись в пухлой, тронутой гниением соломе.
Рябой бык, подняв голову поверх плетня, нетерпеливо ждал, раздувал ноздри. Филипп не успел подойти к яслям, как он подбежал к навильнику, обнюхал его со всех сторон и поддел рогом. Вилы крутнулись в руках хозяина, и перебивка поползла быку под ноги.
— Ах ты черт! — заругался Филипп и взмахнул вилами. Бык игриво и неуклюже подскочил, щелкнув казанками, и потрусил под навес сарая.
«Вот, — подумал Филипп, — дня через три выезжать на сев, а быков и поддержать нечем». Поднятые вилы бессильно опустились.
Филипп выбросил объедки, подобрал разбитый навильник и бережно уложил его в ясли. Второй бык подошел к яслям, почесал о колышек линялую шею и, посапывая, зарываясь носом в солому, начал выбирать нерасчесанные пырейные косицы.
Филипп приподнял на вилах объедки и собрался было уходить. Но вот повернулся к навесу и поймал устремленный на себя взгляд рябого быка. В больших оранжевых глазах с неподвижно и тупо уставленными зрачками ему показался немой укор… Жалость и обида неожиданно пронизали его. Он подошел к быку, ласково почмокал губами и почесал ему тугой подбородок. Бык доверчиво вытянул шею, опустил ресницы и шершавым языком лизнул одегтяренное голенище.
— Ты не серчай, браток, не серчай, — уговаривал его Филипп. — Сам знаешь — некому было работать: отец — стар, брат — мал, а я вот все воюю. Куда же денешься? Буду летом работать, уж на будущую зиму вы без сена не останетесь. Самого лучшего аржанца накосим.
Бык хлопал большими ушами, жмурился. Вдруг он мотнул головой, резко засопел и сунулся к яслям. Пырнув в бок чалого, отогнал его и вскинул в ясли передние ноги.
Филипп посмотрел, как он безжалостно выкидывает солому, но отогнать не решился. Прикрыл ворота и зашагал опять к гумну.
Мерину набрал охапку чистого пырея. Стоял мерин в катухе по соседству с быками. Филипп еще не открыл ворота, как тот обрадованно засуетился, засеменил ногами, призывно и заливисто заржал. Ощупью Филипп прошел в темный угол, к колоде. Мерин потянулся к нему и влажным носом ткнул в зашеину, легонько ущипнул за плечо.
— Ах ты идол рыжий, инвалидом меня хочешь сделать! — и Филипп вцепился в его вихрастую гриву. — Шутить, подлец, вздумал на старости лет. А служить — так ты жидок оказался. Подвел меня, окаянный! — Он разгребал его спутанные длинные космы, трепал жесткие пряди. Мерин придвигал к лицу горбатую переносицу, шлепал губами и обдавал его горячим дыханием.
…Четыре с половиной года назад, в 1913-м, когда Филипп уходил на действительную, в полк, отец купил ему этого коня в станичном косяке. Шла тогда коню пятая весна. Молодая, густая шерсть лоснилась на нем ярко-рыжим цветом; держал он голову гордо и задорно. Отдали за него единственную пару быков и телушку третьячку в придачу. И служил бы казак Филипп Фонтокин на рыжем коне. Но беда куда ни ходит, а Фонтокиных не обойдет. В комиссии по приемке лошадей оказался офицер, с семьей которого отец был в вечных ссорах. Офицер постарался убедить членов комиссии, что конь Фонтокина с большими опасными изъянами и что для строевой службы он не пригоден. Старик — Степан Ильич — просил офицера пожалеть его в преклонных годах, не разорять, так как второго коня покупась не на что. Но придирчивый офицер, сердито подергав ус, прикрикнул на старика, напомнил ему о «казачьей чести». И Степан Ильич на несколько лет заложил паи, выдал вексель с большими процентами и купил другого коня…
Филипп заглянул мерину в глаза: в них светился молодой задорный огонек. Прямой и умный взгляд его, казалось, говорил: «Ведь я не виноват, хозяин, я бы всей душой. Совсем тут ни при чем я», и Филипп будто понял его:
— Ну, ничего, Рыжко, не унывай! Послужим еще, ничего! — и хлопнул его по спине ладонью.
Мерин нетерпеливо махнул хвостом, притопнул копытом и потянулся в угол, к сену.
Филипп вышел из катуха и прикрыл ворота.
В хате — густой сизоватый дымок кизяка. Пахнет пригоревшим молоком, подсолнечным маслом и квашеным тестом. На столе — груда румяных пирожков с картофелем. В обливной глиняной кастрюле — стопочка пирожков, намазанных маслом. Рядом с кастрюлей — чайное блюдце с цветочками по бокам; а на дне — желтая лоснящаяся лужица и в ней — связка гусиных перьев-подкрылышек.
У проножек стола, головой под скамейку, спал Филиппов братишка Захарка, укутанный с головы до пят старой шинелью. Из-под полы выглядывал вздернутый острый нос, густо усыпанный веснушками. Захарка звонко жевал во сне, лепетал что-то невнятное.
Около печи сутулилась Агевна — мать Филиппа. Подставляя разомлевшее лицо огню, она выхватывала цапельником сковороду, перекидывала с боку на бок пирожки и снова совала их на жар. В печурке, почти над ухом, шептала в чугуне молочная каша. Агевна опасливо посматривала в ее сторону: один раз молоко уже уходило, и доливать теперь было нечем.
Филипп вдохнул аромат кухни и, соблазняясь дымящимися пирожками, вымыл руки, подсел к кастрюле.
— Закуси, Филя, горяченьких; закуси, времени много, скоро к «достойной» будут звонить. — Агевна подбежала к столу, накренила над ним сковороду и под локоть сына стряхнула пирожки.
— Куда ты их, мама, столько-то! — Филипп улыбнулся, обнажив щербину двух верхних зубов — память офицерской выучки. — Тут на целый взвод хватит.
Он выбрал самый поджаренный округлый пирожок, окунул его в блюдце. Мятая запеченная картошка обжигала губы; в ладонь струйкой стекало масло. Он ловил струйку ртом, сжимал пирожок по шву, дул в него, выталкивая клубы пара… Когда от сковороды осталось только два пирожка, он почувствовал, что сыт.
— Ну и обжора, вот обжора! — говорил он, вытирая пальцы о старенький рушничок. — Еще смеялся — много напекла. А сам чуть ли не все за один присест изничтожил.
Заворачивая цигарку, увидел у порога старые отцовские сапоги.
— Отец спит, что ли? — спросил он. — Иль ушел куда?.. А-а, в церковь, в моих новых сапогах. Ну что ж. Сам я не хожу, пусть хоть сапоги мои помолятся.
Он сбросил с кровати лишние подушки — хотел было прилечь, — но в чулане настойчиво громыхнула щеколда.
«Кого это нелегкая несет? И полежать не дадут».
В хату несмело вошла молодая стройная женщина. Молча она прошла почти к самому столу и размашисто два раза перекрестилась.
«Ох, какая же ты набожная, — думал Филипп, тайком рассматривая ее новую, с широкими старомодными складками юбку, переливающуюся атласом, и упругий, обтянутый кофточкой стан. — Какая же притворная…»
Она чуть-чуть покосилась в его сторону и низко поклонилась Агевне.
— Здорово ночевали! С праздником вас! — Короткий цветастый треугольник платка приоткрыл темно-розовую шею, опаленную морозами и апрельским солнцем. — А я знаете за чем к вам, тетка, прибегла? За кошкой. Она у вас дома? Стала черпать воды и упустила ведро. Вот какая беда! Так некогда, так некогда, скоро от обедни казаки придут, а тут новое дело нашлось. Нашу-то надась Василий сломал. И кто его знает, чего он делал. Так и переломил пополам. Ты чего-то стряпаешь, тетка? — и, выгибая спину, заглянула в печь.