Но в первые же минуты приезда в хутор, когда он разговаривал с ребятами, от этих надежд его не осталось ничего. И образовавшуюся пустоту в душе заполнила ненависть. Самая доподлинная, неукротимая.
Теперь, если бы даже Наташа и подобрела к нему, чего никак не видно, все равно она для него уже не существовала, так как он придерживался отцовских правил: ищи невесту не богатую, а непочатую.
Тихон вспомнил про зарытый сундук и вышел во двор, снова осмотрелся. Оказывается, так легко было найти яму, а он столько мудрствовал тогда, вымерял. Вот и глиняную насыпь еще можно различить, где когда-то была кухня; вон под углом дома и груша все еще стоит, хоть и остались от нее одни кочерёжки. Ясно, сундук под домом. И кажется, как раз под той комнатой, где валяются обноски женских туфель.
«Придется выламывать пол, — подумал Тихон. — Все теперь, должно быть, погнило к черту!»
Но сейчас из сундука ему ничего не надобилось, и с ямой возиться он пока не стал.
«Проклятая жизнь, эх! Выпить-то с горя и то нельзя — того и жди, эти братцы кишки выпустят!»
Он накрепко закрыл все двери — и внутренние и наружные, — чтоб зря не нахолаживать дом, накинул на пробои петли, приткнул их щепками и, сгорбившись, пошагал со двора, направляясь к Федосею Минаеву.
XVI
Дни ковыляли однообразно-тяжкие и безрадостные, сменяясь еще более тяжкими ночами. Томила полная безвестность: что в действительности в мире делается, где свои войска, скоро ли немецкому супостату конец будет?
А слухи час от часу становились все не легче: Красная Армия дотла разбита, правительство бежало в Сибирь, немцы уже вплотную продвинулись к Волге и заняли приречные города от Астрахани до Саратова.
Годун, наслушавшись таких новостей, взбирался на печь, кидал в угол подушку, отгребал к одной стороне сушившуюся рожь и, подмяв бурно линявшую бороду, безмолвно лежал там целыми сутками.
За последнее время он заметно сдал, постарел. Бывало, в эту пору года — при первых крепких морозах — он до глубокой полночи не давал семье покоя: сидел на полу, обложившись со всех сторон охапками талов — и белыми, и синими, и красными, — и с редким умением старательно мастерил для колхозной птицефермы гнезда со всякими причудливыми узорами.
(Когда-то старик опасался, что в новом доме ему уже не придется заниматься этим любимым делом. Оказалось, наоборот. Здесь, в просторных высоких комнатах, еще удобнее было работать: можно было уже без боязни выхлестнуть оконное стекло или задеть лампу размахивать длинными гибкими талинками, вплетая их одну за другой.)
Но это было прежде. Теперь же Годун за всю осень даже и на лиман за талами ни разу не сходил. Дома у них остались кизяки, сено для коровы, а старик ни за что не хотел глаз туда казать. Благо, что все это нашлось у Лукича, и они пользовались теперь его добром. Авось расквитаются с ним, коли доведется.
В хате Лукича — еще старинной, низенькой, с крошечными окнами, с дубовыми скамьями — уже не было таких удобств, как в колхозном доме, и этим больше всего огорчался Ленька.
Ни побегать здесь, ни попрыгать как следует: так и берегись, так и смотри, чтоб не столкнуть горшок какой-нибудь, или гребень прядильный, или еще что. А сплошаешь — дед тут же отругает, а то и шлепка даст. Не привык Ленька к такой тесноте, к такому всегдашнему полумраку.
Чтобы чем-нибудь заняться, он то начинал совать палочку в прялку, которой бабка жужжала по вечерам, прядя шерсть или коноплю, — колесо вертелось так быстро, что спиц совсем не видно было, а палочка дрожала в руках и щелкала; то принимался рисовать пятерней по вороху муки на столе — мать толкла рожь в ступе и просевала над столом: колхозная мельница не работала, а ручная, частная, в хуторе была, да поломалась.
Но все это Леньке надоедало быстро, и ему становилось скучно.
— Ма-ама… мам… когда же мы домой вернемся? Не хочу я тут, надоело, — жалобно растягивая слова, говорил он и личиком, все еще бледным после болезни, прижимался к Наташе.
Ее в такие минуты душили спазмы.
— Скоро, скоро, сынок, — обещала она и украдкой глотала слезы.
— А когда — скоро? Завтра? Да? Ты всегда говоришь — скоро.
Такие разговоры надрывали сердце Наташи еще и тем, что они неизменно приводили к другому разговору — о Тихоне или заставляли о нем вспоминать. А ведь Наташе так не хотелось этого, и в особенности при стариках!
Ленька прекрасно понимал, что из дома их выгнал тот самый дядя, у кого такая невиданная бензинка, кого он с друзьями тогда смотрел, гадая — свой ли он или немец, и кто успел уже заделаться начальником над всем хутором. Теперь, если Леньке приходилось встречаться с ним где-нибудь на улице, он насупливал брови, озирал его исподлобья и сторонился.
Однажды под утро, еще темно было, в наружную промерзлую дверь резко забарабанили. И не рукой, по-видимому, а железкой какою-то или дубиной. И еще, резче.
Годун перед тем ходил во двор проведать корову и, вздрагивая от озноба, только-только успел снова забраться на печь.
— Вот оно… мерзавцы! Как и земля-то носит таких! — угадывая неладное, забурчал он. Кряхтя и всем телом вздрагивая уже от нервного озноба, старик грузно спустился на пол, вышел в сени: — Кто там?
Из-за двери — сердито:
— Открывай скорей! Не лето тебе — стоять тут, на пороге. Это я, Федосей Минаев. Не бойся.
В хату, чуть освещенную коптилкой, стоявшей в горнушке печи, Федосей, оттеснив хозяина, вошел первым, внося стужу шубой и бараньей шапкой, непомерно большой и кудлатой. Шаря по хате глазами, заглядывая в темный угол, на кровать, где спали Наташа с Ленькой, он помялся и, как бы извиняясь, сказал:
— Пришлось побулгачить… ничего не попишешь — начальство приказало. Время такое…
— Ты не мнись! В чем дело-то, сказывай! — довольно негостеприимно полюбопытствовал старик и мысленно продолжил: «Репей проклятущий! Полицай! Иуда!»
— Да дело небольшое. Работенка там, в районе… по женской части, дня на два. За Натальей пришел…
— Спасибо, что не забываете! — Старик насупился. — Для нее одной, что ли, работенку подыскали"?
— Этого я не знаю, как и что. Не могу знать. Мое дело маленькое: велели сходить привести — я и пришел.
— Кто ж это велел?
— Староста.
— Ишь ты! Ветров, значит. А ежели она больная?
— Больная? Когда же она больной стала? Впрочем, там ведь есть врачи, посмотрят.
— И когда же собираться?
— А сейчас, со мной. Какие тут сборы: обулся, оделся — и все сборы. Ну, хлеба — в сумчонку… Знаете, едешь на день — бери хлеба на неделю.
«Учитель… учитель нашелся!» — трясясь от бессильной ярости, шипел про себя старик и никак не мог поправить поставленную на стол коптилку.
Встревоженная Прасковья, охая и мечась по хате, из хаты в сени и обратно, укладывала в мешок харчи, а Наташа с необычным для нее равнодушием и безразличием — авось район не за тридевять земель — одевалась. Больше всего ее печалило, кажется, то, что Годун не успел подшить ее старые валенки и теперь ей придется идти в новых, натаптывать их там где ни попадя.
— Ныне, мама, ведь суббота, — сказала она Прасковье, — Леньке помой голову и надень на него голубенькую рубашку, что вчера залатала. А уж стирать — сама тогда постираю.
В самую крайнюю минуту в ней, видимо, шевельнулось какое-то тяжелое предчувствие — она подошла к кровати, обняла вялого, полусонного Леньку и поцеловала его.
— Храни тебя бог, мой сыночек. Смотри, слушайся бабушку и дедушку… Ну, прощевайте пока, — сказала она старикам.
И пошла вслед за Федосеем.
Тот привел ее к колхозному дому, где она жила и где было теперь, так сказать, присутствие старосты, Тихона Ветрова.
У ворот в сумраке рассвета приглушенно урчал грузовик, и в кузове, прижавшись друг к другу, сидели в заиндевевших одеждах молодые, неизвестные Наташе женщины и девушки — видно, с других хуторов.
А у крыльца в сопровождении подростка-писаря — сына той соломенной вдовы, у которой квартировал Тихон, — показались еще две женщины, закутанные в шубы и зимние платки. Когда они подошли, Наташа узнала Любу Манскову, с которой она проживала в одном доме, и Веру Селезневу, внучку деда Михея.