Что он появился тайно и самочинно — для нее было ясно и без расспросов. Но не это ее тревожило, не то, что, если про него узнают, ей будет худо. Об этом она меньше всего думала. Другое ее беспокоило.
…Когда Ветровы прослышали, что их будут раскулачивать, они лихорадочно начали сплавлять имущество: часть из движимости успели продать, часть зарыли в ямы, а кое-что роздали по людям на хранение. Малость перепало и на долю Марьи. Принесли ей дубленую ни разу не надеванную шубу, узел всякого белья, стеганное на вате одеяло и что-то вроде бы еще, что теперь Марья уже не припомнит.
Шубу за две зимы она так отделала, что сейчас и не признаешь ее; белья за это время тоже приспособила не мало. «Ну-к да как спросит Тихон, — боязливо думала она, — давай, мол, тетка, назад, я тоже теперь стал бедняцкого класса».
— Да, такие-то вот они, тетя, дела; одним словом, незавидные дела, — тяжело отдуваясь, говорил после еды Тихон. Облокотясь о загнетку печи, он раскуривал цигарку, пускал дым в открытую печь — чтоб в хате не пахло табаком. — Мало того, что имение отобрали, еще и дрова заставили рубить! Хм! А на кого, спрашивается? За какую милость? Что мы, каторжники, что ли, какие али разбойники? А что имение у нас было — так кто ж кому не велел наживать!
Речь его, то и дело прерываемая кашлем, была тягучая, черствая. Печать озлобленности и одичания лежала на всех его движениях и на всей его громоздкой фигуре. Давно не бритый и не чесанный, он оброс щетинистой бородой, опустился. И уж никак нельзя было признать в нем прежнего щеголя. Он смял в пальцах окурок, швырнул его в печь и принялся рассказывать о своем побеге.
«Слава богу, кажись, про добро ничего не спрашивает, — с радостью думала Марья, собирая со стола. — Может, и не спросит. На что ему дубленая шуба или там стеганое одеяло? — Эта мысль отпугнула ее тревоги и даже наполнила жалостью к Тихону. — И кто бы мог сказать, что такие богачи и останутся на бубнях. Сколько добра было! Почет, уважение — сам батюшка руку подавал».
— Ну, а у вас что нового? — закончив рассказ, спросил Тихон. — Как колхозники живут? Наташа как тут? Замуж не вышла?
Марья помялась.
— Да как бы сказать… она вроде бы и того… не вышла пока. А только, мол, Сергей все пороги обил. Как пришел со службы, днюет и ночует у ней.
— Сергей? — почти крикнул Тихон, привскочив со скамьи.
— Ну-ну, Сергей. Что ж ты, не знаешь, что ли?
— Зна-аю, — Тихон досадливо сморщился и как-то сразу осовел, притих.
Потом подошел к ведру с водой. Зачерпнув кружкой, пил холодную, только что принесенную из колодца воду долго и ненасытно, чмокал губами.
За окном все заметней светало. По улице, вздыбив облако пыли, гнали на водопой быков. Огромный комолый бык подбежал к окну Марьиной хаты, прилег к завальне и, выгибая намятую ярмом шею, вскидывая безрогой головой с белой пушистой челкой, начал чесаться.
Тихон взглянул в окно и как-то затрясся весь: он узнал своего старого любимца Святогора, как звали быка. Внезапно Тихона, помолодевшего, оживившегося, обуяло безумное желание распахнуть окно и ухватиться за челку любимца. Он даже было сунулся к окну. Но подле хаты щелкнул кнут, и раздался резкий мужской голос:
— Цоб, черт комолый, все чешешься!
Тихон проворно взглянул на пожилого, с арапником на плече погонщика и, прячась, полез под стол.
V
Прасковья укладывала добро в свой девичий сундук: подвенечное кашемировое платье — единственный свой праздничный наряд, мужнин крытый тулуп с черным курпяйчевым воротником, дубленую с белой опушкой шубу. Стащила с подвески свои кофтенки, мужнины и Сергеевы поношенные рубахи, холщовое белье.
Уложив все это, остановилась перед раскрытым сундуком. Он был наполнен лишь до половины. Вспомнила: когда раскулачивали Ветровых — два их сундука были набиты до отказа, и на минуту позавидовала: «Что, если бы нам такие!» Но тут же обругала себя: «Дура, нашла чему завидовать!»
Начала собирать «хабур-чабур», как она называла всякое старье, в почерневший от древности короб. Сперва уложила чеботарные принадлежности Годуна, потом — чугуны, горшки, гребни, снятые с чердака. Оттуда же сняла и прялку, ножки у которой были окручены проволокой и нитками.
Она уже намеревалась пойти в погребец, как под углом затарахтела подвода, и Годун весело и громко крикнул:
— Тпру, холера, хату свалишь!
Прасковья вдруг бессильно опустилась на сундук и почувствовала, как внутри у нее будто что-то оборвалось. Ей почему-то представлялось, что та минута, когда они должны будут уйти из этой хаты, где-то далеко-далеко там. Прасковья всегда хотела, чтоб эта минута пришла как можно скорее. Но теперь, когда она придвинулась к ней вплотную, внезапно чего-то испугалась.
До боли ощущая какую-то неожиданность, тоскливо посмотрела вокруг: поколупанная с щербатой загнеткой печь, глиняный потрескавшийся и в рытвинах пол, окна с бельмами, заплаканные сейчас, — все, казалось, хранит пережитое, передуманное, тревоги и надежды, короткие радости и невзгоды Прасковьиной жизни. Многолетние привычки связывают ее, Прасковью, с этими черными закоптелыми стенами и со всем, что в них заключено. И больно порвать с этими привычками.
— Сидишь, как кукла! Аль не знаешь, что дело предстоит! — войдя в хату, сказал Годун и осекся. Он хотел было сказать это таким же игривым голосом, каким только что остановил на дворе лошадь. Но вместо этого у него получилось как-то по-серьезному.
— Ты что? Очумел! — У Прасковьи задрожали губы. — Не видишь, я уж все собрала.
Годун сдвинул на лоб кепку, почесал затылок.
— Я так. Ты думаешь, уж взаправду, — сказал он тихим, упавшим голосом.
Растерянно потоптался на месте, не зная, за что приняться, переложил зачем-то кисет из одного кармана в другой, потом мягко и нерешительно спросил:
— В сундук-то больше нечего класть?
— Пока нечего. Вот на новом месте наживем — положим, — ответила Прасковья ласково, но так, что Годуну непонятно было: в самом ли деле верит жена, что они еще будут наживать что-то, или это упрек за старое, за напрасные, несбывшиеся надежды и в первую очередь за несбывшуюся надежду срубить себе новую хату?
Мечта об этом, о рубленой хате, не покидала их обоих с первого дня женитьбы. Еще до их свадьбы, когда к Прасковье приставали богатые сваты и родители хотели выдать ее даже против воли, Годун, бывая у невесты и чувствуя на себе ее вопросительные взгляды, успокаивал: «Ничего, Параня, ты не смотри на углы — это все дело наживное. Вот поработаю, скоплю деньжат, и мы такую отгрохаем избу — закачаешься!» Годун был молод тогда, силен и твердо надеялся, что сделает именно так, как хочет. И Прасковья верила ему.
Теперь Годун стоял посреди хаты и не мог понять, обижена ли Прасковья своей судьбой и жалуется ему, или так ему только показалось. Но разбираться в этом было некогда. Да и не к чему было это делать. Он отодвинул от стены сундук, приподнял одну сторону за ручку и, убедившись, что сундук легкий, Прасковье под силу, сказал:
— Ну, молодуха, понесем.
Управившись с сундуком, коробом и со всем остальным, Годун снова вошел в хату, уже пустую. В переднем углу одиноко торчал стол, черный, покоробившийся. Возле него горбилась широкоспинная хромая скамейка.
«Пускай стоят, там новые будут», — подумал он, шаря глазами по хате — не забыть бы чего?
Взгляд его опять упал в передний угол, на заплесневевшую, угрюмую, под самым потолком, божницу. И вдруг подумалось Годуну, что все вокруг — и эта божница, ровесница хаты, и сама старая саманная хата под соломенной, раздерганной воробьями крышей, и даже сама жизнь Годуна, — все это так изменчиво и недолговечно.
Как благоговел Годун перед иконой, когда, бывало, праздничными вечерами на ее стекле золотом переливались лампадные отблески. А теперь он стесняется даже, что эта икона висит у него в углу, — не один раз из-за нее Сергей устраивал скандалы. Сколько лет прожил и сколько горестей испытал он в этой маленькой темной хатке, с поведенными стенами и обвислым потолком — теперь на склоне лет бросает ее. Каким сильным, крепким, не знавшим устали был он когда-то — теперь по ночам то и дело покряхтывает и корчится от ломоты в пояснице…