По улицам, как в праздник, разгуливали нарядные люди. Ходили кучками, в одиночку — молодые парни, старики, девки. Всем хотелось узнать, что за диковина эти красногвардейцы. В церкви, на проповедях отца Павла, они частенько слышали, что красногвардейцы — это шайка грабителей, выпущенных из тюрем. При царе Николае они сидели взаперти, а во время революции тюрьмы разгромили, и они вышли на волю. На казаков де они давно точат зуб и обязательно будут вырезать всех подряд, и старых и малых, чтоб и потомства не осталось.
Красногвардейцев обступали со всех сторон, пялили на них глаза, боязливо заводили разговоры. На многих из них были казачьи, с красными лампасами, штаны, казачьи фуражки с невиданной кокардой, и повадка у многих была совсем казачья. И это было непонятно. Но после разговоров выяснялось: одни из них — из такой-то станицы, другие — с такого-то хутора, третьи — из знакомой слободы. И в тюрьмах, оказывается, никогда не бывали. «Какой же брехучий, — успокоенно расходясь, ругали отца Павла, — а ведь тоже — наставник. Выдумает чего, что и в зубы взять нечего».
При встречах с Филиппом «румыны» подобострастно сбрасывали шапки, кланялись, желая «доброго здравия». Филипп, скупо, по-военному, отвечал на приветствия, дотрагиваясь рукой до козырька фуражки. Он все еще был сердит на всех.
В воротах арчаковского дома на минуту задержался, отпугнул кирпичом выскочившего кобеля. В груди учащенно и радостно стучало. Он преодолел волнение я шагнул на крыльцо.
Варвара в своем лучшем, кашемировом платье, которое она надевает только по годовым праздникам, сидела подле стола и, смахивая со щеки непослушный локон, все время выползавший из-под косынки, вышивала шелковый под цвет пламени кисет. Узоры ложились тонкие, искусные. На углу стола отливал рябью еще один, уже расшитый кисет. Семен, хохоча, играл посреди хаты с котятами. Он размахивал длинной хворостинкой, к концу которой была привязана бумажка, поднимал ее рывком — котята прыгали за бумажкой и сталкивались.
Увидя в дверях Филиппа, Варвара ахнула и растерянно, торопясь, стала прибирать кисет. Но уколола палец иголкой, запуталась в нитках. Кисет упал на колени, и Варвара смущенно опустила голову. Филипп, не стесняясь Семена, подошел к ней, охватил ладонями щеки — они были рдяные, горячие — и прильнул губами к ее губам. Она поймала его руку и притянула к себе, поцеловала. В ее заблестевших, несмело поднятых глазах Филипп увидел слезы.
— Ты чего же плачешь? Вот чудачка! — и еще раз обнял ее за плечи.
Семен, посмеиваясь, подошел к Филиппу, постукал хворостиной по фуражке:
— Иди, иди, откуда пришел! Какой резвый! Не отбивай от работы.
Филипп поднял с Варвариных колен пристающий к пальцам кисет. В сиреневых, сплошь рассыпанных по кисету цветочках прятались разноцветные буквы. «На добрую и долгую пам…» Игла застряла на букве «м». На втором нежно шуршащем кисете с еще большим старанием было разрисовано: «Люблю тебя». Филипп долго любовался им, перекладывал с ладони на ладонь, потом бережно свернул его и положил в карман, первый — протянул Семену:
— На, так лучше запомнишь.
— Да ты перепутал кисеты, — и Семен подмигнул.
Филипп лукаво погрозился пальцем:
— Я те дам!
Варвара оправилась от минутного смущения и счастливыми глазами смотрела на Филиппа, на его новую, еще невиданную одежду. Щеки ее пылали румянцем. Ей было так хорошо, так радостно, словно никогда и не было тех тревожных дней и думок, которые безо времени ее иссушили.
— Ты чего же не угощаешь гостя? — сказал Семен, и Варвара, еще больше смущаясь, начала накрывать стол.
А часа через два крепко захмелевший Семен на все лады распевал новую, подслушанную у красногвардейцев песню: «Смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе» — и запрягал коня в атаманские легковые дрожжи. Укрытый пологом и полстями, на дрожках стоял Варварин сундук со всем ее скромным, немудрящим добром. Из арчаковского имения, по настоянию Филиппа, Варвара почти ничего не взяла.
…После осмотра постов Филипп возвращался домой уже вечером. Над хутором все еще висела пыль, поднятая пришедшими с пастбищ стадами. От речки накидывало прелью мочажинника, а от садов — густым пресным запахом и прохладой. Где-то в конце хутора ребячьи голоса вразнобой тянули «Ланцова». В бездонном синем небе, опоясанном звездным кушаком, привольно гуляла луна. Филипп размашисто шагал по суглинистой тропке, вдыхая родные запахи. Его, необычайно легкого и молодого, на крыльях радости несли мысли о событиях сегодняшнего дня.
Он вошел во двор, прикрыл калитку и повернул прямо к погребцу. Из раскрытых ворот дохнуло душистым чебором. «Какой стрелок, — вспомнил он про Захарку, — постарался для братушки». Давая опознать себя, громко кашлянул. В темноте погребца скрипнули сани.
— Не боишься, Варя, одна?
— Боюсь, Филя, боюсь! — И волнующим, еле различимым шепотом: — Поскорей!
Одним мигом Филипп сбросил с себя одежду, сапоги и поднырнул под одеяло. Варвара нежно запустила пальцы в его растрепанные волосы; горячо дыша, прильнула к нему.
— Ох, Филя, истерзал ты мою душеньку, — и, чувствуя его крепкую обнимку, воркующе засмеялась…
Павло Хижняк еще спал, утомленный допоздна затянувшимися разговорами со слобожанами, когда в наружные двери протяжно застучали. Жена Павла услышала первой: вскочила с кровати и босиком, пошатываясь спросонок, зашаркала в сени.
— Хто там?
— Я, Марьюшка, я. Поднимайся.
Ежась от хлынувшей свежести, она отперла двери. В катухе призывно замычала корова, на нашестях завозились куры. Подле крыльца в рассветном редеющем мраке маячил плуг, с вечера приготовленный Павлом. Возле него, разбрасывая искры, посапывал неизменной трубкой Крепыш.
— Пора, Марьюшка, пора. Взбаламутились люди.
Марья вздохнула, стыдливо спряталась за двери — она была в одной исподнице.
— Как же мне быть со служивым? Седни ж ему ехать.
— А ты провожай его, Марьюшка, провожай. Мы только возьмем плуг и лошаков.
Павло, разбуженный говором, встал с кровати, потянул на себя гимнастерку. Крепыша он узнал по голосу и мысленно похвалил его за хозяйскую заботливость. Вечером они договорились, что поднимать пары на казачьей земле будут тремя дворами совместно. Крепыш заверил Павла, что Марью они не оставят одну, помогут во всем. Слобожане побаивались, что распахать землю у них силенок не хватит. Ведь поседевшая от ковыля степь никогда еще не была тронута плугом.
— Да чего меня провожать, — отозвался Павло и, гремя сапогами, вышел на крыльцо, — я же с вами поеду.
— Проснулся, Павло? — Крепыш обрадованно засуетился. — Вот ладно. Ну давай готовься, а мы — одна минутка.
Пока Павло водил на водопой лошадей и седлал строевого, к воротам подъехала телега. Крепыш по-молодому вбежал во двор, подцепил плуг и на себе потащил его к подводе. Действительно, старик оправдывал свое прозвище: давно ли он лежал в постели с распоротым боком! Мимо избы по дороге тарахтели подводы, слышались бодрые крикливые голоса. Павло расправлял у седла подпруги и думал о той долгожданной радости, которую вчера он привез слобожанам.
Сколько лет с таким нетерпением, затая к «чиге востропузой» ненависть, ждали слобожане вот этого дня; сколько лет за все неисчислимые обиды и издевки копили злобу к казачьим мироедам-атаманам и куркулям; сколько лет проклинали свою незадачливую, горькую судьбину в тягостном бессилии изменить что-либо. И вот вековая стена, непримиримо разделявшая соседей на «чигу» и «хохлов», теперь рухнула, и от этого пришла небывалая радость.
И кто знает, думал ли кто-нибудь из слобожан, что стена эта вековая хоть и рухнула, но ее обломки еще долго будут гореть в огне гражданской войны; что в жесточайших схватках, отстаивая общую огромную радость, не одному из слобожан придется сложить свою голову в глуши донских бескрайних степей.
Павло собрал оружие, наскоро позавтракал и, распростившись с семьей, вывел коня на улицу. Помня Филиппов наказ — приехать в хутор пораньше, пустил коня рысью. Подвод за горкой уже не было видно.