Тем не менее, слова фельетониста не совсем остались без действия. На одной из последних репетиций, за немного дней до первого представления, все артисты и музыканты, прочитав эту статью в „Северной пчеле“, вообразили, что она написана или самим Глинкою, или с его слов, и стали исполнять оперу с крайним нерасположением и небрежностью. Глинка принужден был оправдываться и прибегать к убеждениям самым неприятным.
Весьма характерны еще следующие подробности: „На одной из последних репетиций, — говорит Глинка, — [Матвей Юрьевич] В[иельгорский], прослушав первую половину пятого акта, обратясь ко мне, сказал: „Mon cher, c'est mauvais (любезный друг, это плохо)“. „Retirez vos paroles m. le comte, — отвечал я ему; — il est possible que cela ne fasse pas de l'effet, mais pour mauvaise certes que ma musique ne l'est pas“ (откажитесь от ваших слов, отвечал я ему; быть может, что это не эффектно, но уж, наверное, моя музыка не плоха). Всю эту часть пятого акта впоследствии выпустили. Сокращения (coupures) я предоставил В[иельгорскому], который нещадно выкраивал, и часто лучшие места, приговаривая с самодовольным видом: не правда ли, что я мастер делать купюры?“
Вот, наконец, описанное самим Глинкой первое представление его оперы: „Назначено было 27 ноября 1842 года для первого представления „Руслана и Людмилы“ (день в день и даже в пятницу через шесть лет после первого представления оперы „Жизнь за царя“). Петрова была нездорова, и роль Ратмира должна была исполнить Петрова-воспитанница, которая была талантливая, на еще слабая и неопытная артистка. Переменить было невозможно.
Несмотря на мучительное чувство, овладевавшее мною каждый раз во время первого представления моих драматических произведений, я еще не терял надежды на успех. Первый акт прошел довольно благополучно. Второй акт прошел также недурно, за исключением хора в Голове. В третьем акте, в сцене „И зной и жар“, Петрова-воспитанница оказалась весьма слабою, и публика заметно охладилась. Четвертый акт не произвел эффекта, которого ожидали. — Когда (после окончания оперы) опустили занавес, начали меня вызывать, но аплодировали очень недружно, между тем усердно шикали и преимущественно со сцены и оркестра. Я обратился к бывшему тогда в директорской ложе генералу [Леонт. Вас] Д[убельту] с вопросом: „Кажется, что шикают; итти ли мне на вызов?“ — „Иди, — отвечал он, — Христос страдал более тебя“. Возвратись из театра, мы с матушкой скрыли нашу досаду и ласково приняли моих приятелей, приехавших к нам ужинать. Второе представление прошло не лучше первого. На третье представление явилась старшая Петрова; она исполнила сцену третьего действия с таким увлечением, что привела в восторг публику. Раздались звонкие и продолжительные рукоплескания, торжественно вызвали сперва меня, потом Петрову. Эти вызовы повторялись в продолжение 17 представлений… В течение зимы, или лучше, от 27 ноября до великого поста, опера выдержала 32 представления; всех же вообще впоследствии опера выдержала 53 представления в С.-Петербурге (т. е. до тех пор, как по случаю водворения в Петербурге итальянской оперы русская труппа переехала в Москву). Булгарин не ограничился статьей, написанной им до первого представления: он со всевозможною злобою критиковал музыку и слова и, что было презабавно, строго разбирал преимущественно слова, мною написанные; [46] С[енковский] постоянно защищал меня и, как известно, весьма умно и ловко… В[иельгорский] же, когда заходила речь о моей опере, всегда говорил: „C'est un opéra manqué!“ Другой критик обратился к д[иректору] Г[едеонову] и сказал однажды: как жаль, что издержано так много на постановку оперы Глинки, ведь она не пойдет. — Совсем нет, — отвечал Г[едеонов], - жалеть нечего, и я уверен, что она прекрасно пойдет. Г[едеонов] в глаза трунил надо мною, говорил, что я порчу музыкантов, ибо по временам некоторые из них ничего не играют, что не следует писать так учено и т. п.; за глаза же постоянно и ревностно защищал меня. Великим постом (т. е. после 32 представлений) я получил до трех тысяч рублей серебром разовых…..и отдал их матушке на сохранение“.
Что думала и говорила публика? Мы лучше всего видим это в журналах того времени, и несколько выписок дадут нам полное понятие о всеобщем мнении. Декорации и костюмы, вообще великолепие обстановки поразили и восхитили всех без изъятия; но насчет музыки прежде всего началось с колебания и нерешительности мнения. Прежде всех заговорила „Литературная газета“: через три дня после первого представления, 29 ноября, она объявляла, что „обстановка новой оперы превосходит все, виденное доселе на сцене. Роскошь и богатство истинно сказочные! О музыке же мы не можем еще высказаться вполне, она требует внимательного и прилежного изучения, а с первого раза в такой опере впечатления слишком разнородны и раздроблены“. Далее следовали похвалы декоратору. В следующем нумере (6 декабря) „Литературная газета“ говорила уже несколько смелее: „Опера „Руслан и Людмила“, которую публика в первое представление приняла было довольно холодно, крепко держится на сцене и с каждым новым представлением приобретает новых поклонников, которые из недовольных переходят на сторону ее ярких достоинств и красот музыкальных. Это явление очень естественное. Опера написана в строгом и притом фантастическом стиле, надо сперва вслушаться в музыку, чтобы понять мысли и красоты композиции. Притом это творение серьезное, изложенное в широких размерах, а не какая-нибудь опера в дюжинном французском роде. В течение нынешней недели опера дана пять раз с переменою артистов, [47] и с каждою переменою какая-нибудь часть музыки значительно выдвигалась вперед и увлекала слушателей. С появлением г-жи Петровой 1-й поняли партию Ратмира; г-жа Семенова показала во всем блеске партию Людмилы; г. Артемовский украсил роль Руслана. Поставьте их всех вместе, и опера сделает фурор, как теперь уже делают отдельные ее части. Однако и теперь мы готовы предсказать, что скоро „Руслан и Людмила“ будет любимою оперой русской публики, несмотря на первую неудачу“.
Между тем, подала голос и „Северная пчела“: уже 1 декабря она печатала статейку под названием: „Первые впечатления, произведенные оперою „Руслан и Людмила“. Мнение Ф. Булгарина было мнением большинства, иначе (как он сам замечает тут же) публика сама же уличила бы в несправедливости и клевете. Выписываю из него только самые, рельефные места: „Были ли вы в первом представлении «Руслана и Людмилы»? Был. А что вы скажете? Декорации превосходны. Эти вопросы и ответы слышали мы беспрерывно, на каждом шагу, в первые два дня после первого представления этой оперы. О музыке ни полслова! Что же это значит, скажите ради бога! Публика была тиха, холодна и безмолвна во время первого представления, и кое-когда и кое-где раздавались уединенные рукоплескания. Не было ни разу общего увлечения, не было ни разу общего восторга, умиления, вольного, общего рукоплескания, невольных восклицаний «браво!», как то бывает при исполнении высоких или даже грациозных произведений музыки. Публика молчала и все чего-то ждала, ждала и, не дождавшись, разошлась в безмолвии, в каком-то унынии, проникнутая горестным чувством!.. В разных местах кресел сидели люди, которые знали оперу наизусть и говорили нам вперед: что теперь будет прекрасная ария или: как это прекрасно написано. Окружающие их слушатели напрягали все свое внимание и оставались попрежнему холодными, поглядывали друг на друга, пожимали плечами и молчали… Все пришли в театр с предубеждением в пользу композитора, с пламенным желанием споспешествовать его торжеству, и все вышли из театра как с похорон! Первое слово, которое у каждого срывалось с языка: скучно!.. Следовательно, вся публика не поняла музыки «Руслана и Людмилы»? Положим, так. Но для кого пишутся оперы? Для ученых контрапунктистов, глубоких знатоков-композиторов или для публики, для массы? Композиции, написанные для бессмертия, для потомства, пусть бы оставались в портфеле, а публике пусть бы дали то, что она в состоянии понимать и чувствовать… Впрочем, если публика не поняла оперы, то ее не поняли также и певцы и оркестр, словом, все мы виноваты!