— Вы что, здесь работаете?
— Да, нечто среднее между чернорабочим и помощником хранителя. Надо иметь какой-то постоянный заработок.
Стеллажи до потолка, в несколько этажей, плотно заставленные картинами. Окна в решетках.
— Тюрьма, — сказал Валерий Петрович. — Похоже?.. И нары, брат, и нары! — пропел он.
Сотни картин, может, тысячи.
Он усадил ее в кресло, плащ просил не снимать, если придут, скажет, что она только что пришла за ним, она, извините, — он театрально раскланялся – натурщица, словом, шуры-муры, это у нас поймут, простят, потому что шуры-муры есть у всех.
Стоит ли рисковать, сказала Эн, тем более что советская живопись ее не интересовала. Стоит, стоит, немного даже обиженно заверял он. Полотна, которые он ставил перед ней, были и впрямь хороши. Но она готовилась к другому, сюда можно будет прийти в другой раз, считала она. Впоследствии она часто жалела, что была так нетерпелива. Другого раза не было, его никогда не бывает, другого раза, все бывает только один раз, пора бы научиться, что к этому разу надо относиться как к единственному и последнему. И Валерий Петрович был в ударе, сам откровенно восхищался полотнами, любовался ими, словно драгоценными камнями, игрой их красок, ходил большой и легкий, словно бы позабыв об Эн. Кто-то второй в нем перебивал смешком, и этот второй не упускал случая как бы невзначай положить ей руку на плечо, тронуть ее.
— Чего ж тут секретного, — сказала Эн, невольно любуясь огненно-красными креслами, пылающими на черно-синем фоне картины.
— Вот именно! — ликуя, восклицал Валерий Петрович, и Энн вспомнила Алешину маму и очередь в уборную. Та государственная тайна была хоть как-то понятна, но эти самовары или приклеенная к холсту папиросная коробка – в них-то какая опасность? — Вам смешно, — сказал Валерий Петрович. — Здоровая реакция нормального человека. Хотя большинство людей находят оправдания. Лучшие наши художники захоронены здесь. Перед вами трагедия огромного искусства. Представляете, если бы итальянское Возрождение было запрещено и папа Лев Десятый запретил Рафаэля, Боттичелли, Микеланджело, Леонардо, упрятал бы их в подземелье на века, так, чтобы мы понятия о них не имели!
Энн посмотрела на свои часики.
— Извините, — сказал Валерий Петрович и стал снимать халат.
Его мастерская помещалась неподалеку, на последнем этаже шестиэтажного старого петербургского дома. Все показалось Энн необычным: переходы по застекленным галереям, парадная с мраморным фигурным камином, выложенный плитками пол, остатки цветных витражей на лестничных окнах. Вечерний желтый свет, проходя сквозь них, распадался на толстые цветные лучи. Лифт не работал. Сквозь стеклянные дверцы видна была кабина красного дерева. На одном из подоконников две старушки играли в карты.
Небольшой портрет в простенькой черной рамке стоял на полу у мольберта. Молодая женщина в платье вишневого бархата со стоячим воротником, отороченным белыми кружевами. Изображение как бы запылилось, не хватало света, и что-то там, в глубине картины, поблескивало. Энн не сразу поняла, что художник написал зеркало, старое, помутневшее от времени зеркало, в котором отражалась стоящая перед ним женщина. Местами облетела амальгама, отсюда и происходил блеск попорченного местами зеркала. По плечу женщины полз большой жук-олень. Женщина зачарованно смотрела на его отливающий изумрудом панцирь и грозно устремленные к ней рога. Чем-то она была похожа на Эн, помоложе, помягче, глаза темнее, хотя Энн никогда в точности не могла определить свой цвет, он менялся у нее. Так что поначалу она была даже разочарована. Чуда не состоялось. Что-то она съязвила по этому поводу, Валерий Петрович не ответил, он разглядывал обеих женщин, ее и ту, все с большим удовлетворением. Он не слышал Энн и не обращал внимания на нее. Перед ним была модель, с каждой минутой сходство увеличивалось, она стала узнавать себя, свой поворот, свое выражение, то, что таилось в припухлостях по краям губ, в уголках глаз, это была она, Эн. Впервые она видела себя на портрете. Там было и то, чего она не знала в себе, что не подсмотреть в зеркале, из зеркала на нее всегда смотрела женщина, которую никак не удавалось застать врасплох.
Почему-то ей в голову не пришло, что Валерий Петрович мог написать портрет за эти дни, по памяти. Может, потому, что по краям и на рамке лежал слой пыли. Конечно, и это можно подделать, художники это умеют. Но она не сомневалась, что портрет написан давно. Валерий Петрович смотрел не на портрет, а на нее, любуясь своей находкой. Она не сразу заметила, что он обнял ее. Она отвела его руки, спросила:
— А жук зачем?
Валерий Петрович удрученно покачал головой, не ответил. Он повернул портрет, на заднике черным было написано: “Женщина с рогатиной. 1954 г.”.
— Как давно, — сказал он.
— С кого вы ее писали?
— Это была женщина моей мечты.
— Была? — невольно спросила она, и он усмехнулся.
— Я думал, что избавился, но теперь, оказывается, вы существуете, вот в чем чудо-юдо. В натуре вы богаче. У нее разве грудки, у вас они хорошо торчат, интересно, как бы вы на жука смотрели. Впрочем, писать с натуры не люблю, в натуре мне трудно найти загадку.
Разговаривая, он как бы рассеянно, как бы невзначай то брал ее за руки, то трогал ее колено и непонимающе вскидывался, если она отстранялась.
Мастерская имела длинное окно, в окне виднелись зеленые и красные крыши, подсвеченные закатным солнцем. Она стояла, смотрела на них. Валерий Петрович подошел сзади, положил ей руки на плечи.
Прикосновения его были приятны. Она не противилась и не помогала. Она как бы наблюдала за собою со стороны с некоторым любопытством к себе и к нему. Что-то Валерий Петрович продолжал говорить, уже волнуясь, о загадках жизни, в которые не стоит вдумываться, потому что существование человека необъяснимо… У него была фраза про Адама и Еву, которые не любили друг друга, пока не согрешили… Она очнулась оттого, что он взялся за “молнию” на юбке.
— Это зачем? — услыхала она свой спокойный голос.
— Впервые слышу такой вопрос. — Он не удержался от своего обычного смешка.
— Поэтому и не можете ответить.
— Могу… Разве он вам нужен? Будем считать, что вы победили, хотя победитель не получает ничего.
Она поправила “молнию”, привела себя в порядок и попросила продать этот портрет.
— Вы мне отказали, — сказал Валерий Петрович, — я вам тоже отказываю.
Потом на кухоньке они пили чай с пряниками и брусничным вареньем. Ни того, ни другого Энн никогда не пробовала.
— Надо будет вас свозить за брусникой. На Карельский перешеек.
На Карельском она тоже не была. И на Ладоге не была. И в Кижах не была.
— Целая программа.
— У меня большие планы насчет вас.
Он проводил ее до метро, прощаясь, попросил телефон, она, не подумав, назвала номер, но когда он переспросил, сказала, что звонить ей не следует, да он и не побеспокоился узнать, как ее звать. Он хмыкнул и сказал, что она тоже хороша, не попросила показать другие его работы. Кажется, он был всерьез обижен. Впрочем, о нем нельзя было сказать ничего наверняка. Он мог глазами раздевать ее, оглядывать подробности ее тела и при этом учтиво рассуждать о живописи Пикассо, мог, стоя к ней спиной и заваривая чай, говорить о ее бедрах так, что она начинала ощущать их. Он чересчур много позволял себе, и она не мешала ему вести двусмысленную неприличную игру.
Она ничего не рассказала ни Джо, ни Андреа, вряд ли они приняли бы все это всерьез. Наверняка упростили бы эту историю, а как раз этого ей не хотелось.
Словно нарочно кто-то подсовывал совпадения, не давая забыть о происшедшем. В комиссионном магазине она увидела отрез вишневого бархата. Слишком плотный, скорее для портьер, она не удержалась, купила, решив сшить себе халат. Не платье, так по крайней мере халат и чтобы со стоячим воротником. Она любила стоячие воротники, странно, что и у той особы был стоячий воротник. Вдруг она нашла у Андреа на столе том энциклопедии, раскрыв, наткнулась на красочные таблицы жуков, среди них сразу ей бросился в глаза тот самый жук с оленьими рогами, по-латыни он назывался Lucanus cervus. Почему том оказался именно на эту букву, почему она раскрыла именно на этой таблице?