Скоро опять Шурка начал учиться. Отец поступил в сельсовет на поселке при сахарном. Кроме того, он писал заявления для тех людей, у которых во время гражданской войны было что-нибудь забрано и им хотелось теперь получить возмещение, и за труды брал натурой. Он был теперь в доме хозяин, Авдотья обо всём с ним советовалась и возилась с ним так, что смешно было видеть, а Шурке теперь от нее был такой же почет, как Маришке с Алешкой, которым она столько лет говорила, что Шурка для них – как отец.
– Ничего себе, – думал он, – здорово.
Ученики его класса дрались с другим классом и всюду носили с собою резинки, к которым привязаны были железные гайки. Они дрались в школе, и вечером, встретясь на улице, снова дрались.
Шурка был постоянно избит и ходил в синяках и подтеках. Запаса из новенького пальтеца не пришлось выпускать, потому что за осень пальто изодрали в клоки.
Он не мог один выйти из дома и в школу ходил с двумя братьями Проничевыми, которые жили поблизости и заходили за ним. Они были приезжие из Генераловки, а Генераловка славилась драками. Там выходили «конец» на «конец» и дрались кулаками, а потом кистенями и ножиками. Братья Проничевы навострились там, и их боялись, но скоро они заболели «испанкой» и умерли.
В первый же день, когда Шурка пошел без них в школу, орава мальчишек с резинками подстерегла его за домом Щербовой. Он не отбился бы, если бы не Аверьян.
Аверьян шел на станцию. Он разогнал их и сдал Шурку Кольке, пятнадцатилетнему малому, родственнику жены Ваньки Акимочкина, Аверьяновой мачехи.
Колька был такой же большой, как она, черномазый, плечистый, лицо его было такое же невыразительное. Он им встретился около станции. Он шел согнувшись и нес на спине пуд муки, а в руке бельевую корзину. В ней были мешочки, бутыль, вобла, мясо, махорка: Акимочкины посылали его в железнодорожную лавку за выдачей, так как у Нюрки, которая обыкновенно была на посылках, был тиф.
– Подойди-ка, – сказал Аверьян.
Тогда Колька поставил на землю корзину, спустил с плеча пуд и спросил:
– Ну чего еще?
– Вот, – показал Аверьян, – доведи его до дому и заступись за него, если вдруг нападут злоумышленники.
– Я бы сам, – сказал Шурка, – разделался с ними, да их очень много.
Он взял Колькин пуд и, взвалив на себя, пошел с Колькой.
– Мука – это что, – сказал он. – Хуже было бы, если бы это была не мука, а железо. А как ты считаешь, бесхвостая лошадь принесет с поля больше травинок у себя на спине или лошадь с хвостом?
Занеся к Ваньке выдачу и получив по щепотке махорки, они зашли к Кольке во двор.
– Показать тебе фокус? – отчистив пиджак от муки, спросил Колька, и Шурка ударил себя кулаком по ноге и сказал:
– Покажи.
Тогда Колька вошел к себе в дом, вынес корку, встал с ней у калитки, зазвал кобеля, пробегавшего мимо, и дал корку Шурке.
– Верти у него перед носом, – велел он, – а есть не давай. Занимай его, чтобы он не смотрел, что я делаю.
– Есть, – сказал Шурка и стал занимать кобеля. Тогда Колька продвинул колоду, подставил ее под хвост кобелю, взял топор, замахнулся и тяпнул. Кобель обернулся и взвизгнул два раза.
– Ой, смех, – крикнул Шурка и, изнемогая от хохота, лег. Колька поднял отрубленный хвост и швырнул за забор. Он довел Шурку до дому. Шурка старался понравиться Кольке, солидно держал себя и рассказал, как работал с Егоркой.
– Ты мал, да востёр, – сказал Колька. – Зайди как-нибудь.
Они стали вдвоем поворовывать. Колька не решался сбывать вещи здесь, и они продавали их или при сахарном, или на Серных водах.
Они съездили раз даже в город, но он не похож был на тот большой город, который когда-то понравился Шурке в вагоне-кино. Ни высоких домов, ни разбойников в автомобилях там не было.
– Вот бы в Самару попасть, – сказал Шурка. – Там, верно, не то, что здесь. Там даже было свое государство.
– И там побываем когда-нибудь, – пообещал ему Колька.
Когда Шурка прибыл из этой поездки домой, там все спали. Отец отворил ему дверь.
– Где ты шлялся? – спросил он. – Потом, почему ты не ходишь учиться? С Маришкой прислали записку.
– По-моему, ночь, – сказал Шурка, – и нечего нам здесь шуметь.
– Хорошо, посчитаемся завтра, – ответил отец.
– Хорошо, – сказал Шурка.
Он встал раньше всех, взял полхлеба и вышел. Была еще ночь. Тарахтела «кукушка». Ее огоньки подвигались впотьмах в направлении к сахарному. Кобели прикурнули под утро в своих конурах и не лаяли. Улицы были пустынны.
Когда рассвело и к колодцам пошли бабы с ведрами, Шурка вошел во двор к Кольке и вызвал его.
Колька вышел, зевая.
– Чего? – спросил он.
– Уезжаю, – сказал ему Шурка. – В Самару.
– Зачем?
– Как зачем? – спросил Шурка. – Известно, зачем: жить, разбойничать.
– Ладно, катись, – сказал Колька. – Разбойничай. Нас не забудь.
– Ну, прощай, – протянул Шурка руку. – Выходит, я еду один.
– А то с кем же?
– Конечно, – сказал тогда Шурка.
На станции он залез в незакрытый товарный вагон, на котором написано было «Самара», достал из кармана коробку со спичками и присмотрел себе угол почище. Он сел там и стал дожидаться, когда пойдет поезд.
Дикие
Еще недавно люди были очень дикие. Я расскажу немного про своих родных. Когда эта история, которую я здесь описываю, началась, мне было лет четырнадцать. Всё это было уже после революции, но тогда, когда идиотизм деревенской жизни еще не был уничтожен коллективизацией, которая тогда еще имела малое распространение.
Отец мой служил сторожем на станции. Он подметал ее и выполнял другие подобные работы. Кроме того, он пахал – у нас в поселке все тогда пахали, чем бы кто ни занимался кроме этого.
Он был мужчина дюжий, с черной бородой, пузатый – вроде кулаков, которые бывают на картинках. Лоб у него был морщинистый, взгляд грозный, голос рявкающий.
Мать была, наоборот, коротенькая, кругленькая, с тонким голосом. Лицо у нее было налитое, желтоватое, точно моченая антоновка. Недавно мне показывали одну бывшую монахиню – мамаша на нее была похожа.
Нас при отце с матерью тогда было пятеро. Шестая наша сестра, Фроська, была замужем за Трошкой. Он был середняк, лет сорока, силач, ходил всегда нечесаный. Его изба была от нас через дорогу.
Сама Фроська была толстая, разиня. Юбка у нее всегда была подоткнута, а рукава засучены. Она любила песни. Когда ей рассказывали что-нибудь смешное, она долго молча слушала и вдруг валилась со скамьи и захохатывала басом.
С ними жила Сашка, Фроськина девчонка, девка лет под двадцать. Родилась она до Трошки, неизвестно от кого, и Трошка получил ее в приданое. Он с нею обращался хорошо и часто покупал ей пряники.
Она была не в нашу масть. Все наши были черные, а Сашка была белая. Она училась в сельской школе и окончила ее. Ей дали там в награду книгу про купца Калашникова, и она давала мне читать ее.
Мы жили на углу. Через одну дорогу против нас был Трошкин двор, через другую – Ваньки Чернякова, ламповщика.
С Ванькой жила мать, старушка из раскольниц. У нее были бородка и усы. Ходила она горбясь. Родом она была нездешняя, казачка из станицы Ольгинской, и называла всех наших людей иногородними.
Бок o бок с Ванькиным двором стоял двор Лизунихи, Марьи Дмитриевны.
Марья была баба лет под пятьдесят, вдова, широкоплечая. Она чуть-чуть прихрамывала на ходу. Когда она беседовала с кем-нибудь, она смотрела в глаза прямо и при этом улыбалась и облизывала губы языком. Она была шинкарка.
Раз, когда папаша мой пришел со станции и сел пить чай, является мать Ваньки Чернякова, Разумеевна, и с нею – Лизуниха. Закрывают за собой двери, крестятся на образа и кланяются.
Разумеевна выкрикивает по-казачьему:
– Здоровы ночевали?
Поправляет, чтобы закрыть бороду, концы платка, оглядывается, чтобы увидеть табуретку, и садится при дверях.
А Лизуниха улыбается, облизывается, прихрамывая, направляется к столу и там усаживается под средней балкой потолка и говорит отцу: