Эти три дня они были так возбуждены и заняты, столько было вокруг грустных и озабоченных разговоров, беготни, хлопот и сборов, столько вокруг пели, кадили, столько зажигали среди белого дня свечей, столько плакали, что теперь им как-то странно и даже неприятно, что все снова так тихо, что надо спокойно сесть, обедать, спать, заниматься или делать другое какое простое повседневное дело. У обеих было нервное, тоскливое чувство.
– Послезавтра анатомия… – медленно и тоскливо, думая о другом, протянула Лиза.
Дора молчала.
– Скоро конец экзаменам… – проговорила опять Лиза, и видно было, что ей просто хочется прервать свою собственную невыносимую грусть.
– Я вчера из дому письмо получила… – продолжала она.
– Да? – машинально переспросила Дора.
– Да… Мама пишет, что у них теперь весна в полном разгаре… Тепло, и дни стоят хорошие.
Лиза вздохнула и замолчала. Ей захотелось сказать, что ее тянет домой, на зеленую траву, в тепло, к простой, тихой, спокойной жизни, что ей все надоело здесь. Но какой-то страх перед Дорой, перед самою собой не давал ей высказать этого.
«Это малодушие… – подумала она, – слабость… надо бороться…»
Дора все молчала.
– Вчера бестужевки заявили Вязникову протест против безобразного поступка… – продолжала монотонно, тягучим голосом Лиза.
– Ну? – отозвалась Дора.
– Ну, и ничего. .
Дора вдруг быстро подошла к ней, сжала руки и придушенным, напряженным голосом сказала:
– Ах, Лиза, Лизочка!.. Скучно, скверно… Это все не то… не то. .
Лиза сейчас же почувствовала слезы на глазах, и ей бесконечно стало жаль Дору. И как будто в этом было именно то, что ей нужно, она моментально забыла о себе. Чувствовалось какое-то сильное, материнское движение в ее жесте, когда она обняла Дору за худенькую талию обеими полными, мягкими руками и притянула к себе.
– Ничего, Дорочка… милая… – сказала она, целуя ее в волосы и щеку.
– Самовар подавать? – хрипло и угрюмо спросила их из-за двери хозяйка.
Дора вздрогнула. Лиза ответила деловитым тоном:
– Подавайте!
Толстая и грязная мещанка, ненавидевшая курсисток за то, что они жили лучшею жизнью, чем она, а она должна была за пятнадцать рублей терпеть их в своей квартире, – хмуро внесла грязный, позеленевший самовар с кривой конфоркой.
– Булок надо? – с озлобленным презрением спросила она, ни на кого не глядя.
– Нет! – торопливо ответила Дора.
И Лиза, и Дора всегда стеснялись и боялись ее, хотя и не признавались в этом и самим себе. Им было страшно и больно от этой бессмысленной, холодной злобы чужого человека, к которой они не были приспособлены, с которой не умели бороться. В ее присутствии им было тяжело и трудно, и когда они встречались с нею в коридоре, всегда старались незаметно проскользнуть. Это было унизительно и непонятно, чуждо их молодым, целомудренно-простым душам, бессознательно тянущимся только к любви, ласке и всеобщей приветливости.
Хозяйка зорко и с явным желанием придраться оглядела комнату, сердито схватила таз, в котором было чуть-чуть грязной воды, и каким-то рывком вынесла его вон, что-то ворча и хлопая дверьми.
Лиза и Дора долго сидели молча. В тихой душе Лизы, как волны, подымались то острое горе о Паше, то тупое чувство растерянности и недоумения. Совершенно непонятно и странно казалось ей, что Паши уже нет и никогда не будет, а все останется в ее жизни по-прежнему. Было похоже, как будто из ее жизни вынесли какой-то свет, и она стала темной и пустой.
Дора тихо задвигалась по комнате, приготовила чай и опять затихла, напряженно думая о чем-то своем, неизвестном Лизе. Самовар жалобно пел унылыми, приниженными нотками. Лиза опять заплакала тихо и незаметно.
Через час пришли студенты – Ларионов и Андреев, и толстый, близорукий Ларионов сейчас же стал говорить о Паше Афанасьеве.
– По-моему, это был какой-то совсем особенный, чудный человек, – говорил он грустно восторженным голосом, глядя на всех поверх пенсне. – В нем была какая-то огромная сила… и как-то не верится, что она могла так легко умереть… И главное – была у него способность на других действовать… Мне так и кажется, что теперь наше дело должно само собой прекратиться…
– Не прекратится! – качнул головой Андреев.
– Ну да…
– В сущности говоря, Афанасьев плохой был делец.
– Делец-то он был плохой… – согласился Ларионов. – Но он умел как-то зажигать… И ведь вот какая штука: я очень хорошо всегда понимал, что все это не так уж великолепно и что спроси самого Афанасьева, что, собственно, надо делать, он и сам не ответил бы… или ответил бы фразой; но в нем самом всегда что-то такое горело… и это увлекало… Понимаете?.. И видишь, что все это не так, а тянет… а?
Ларионов недоумелыми глазами оглядел всех.
– Слабый ты человек, и больше ничего! – грубовато возразил Андреев, закусив один ус.
– Может быть… – весь дергаясь от внезапного волнения, согласился Ларионов. – Знаете… я, собственно, не о том хотел поговорить… Что-то мне последнее время скверно… Так, размечтаешься, почитаешь что-нибудь такое… или вот послушаешь Афанасьева, и ничего… начинает даже рисоваться что-то большое и смелое… Бодрость такую почувствуешь в себе опять!.. А потом сейчас же приходят в голову другие мысли, и опять на душе скверно… Да…
Ларионов помолчал.
– Вот на первом… на втором даже курсе совсем как-то иначе было… Тогда все занимало… В театр пойдешь – хорошо, на сходке кричат – хорошо… За книги засядешь – хорошо… И всегда так весело, славно…
– Чего лучше! – насмешливо отозвался Андреев.
– Ну да… А потом вдруг стал думать: ну ладно, учусь я… так… Но ведь дело-то не в самом же учении? Ведь не собираюсь я посвятить всю жизнь одной науке… как таковой… Дело в том, для чего все это делается, – так?.. Ну вот, когда я спросил себя: для чего? – у меня никакого ответа не получилось.
– Как же это так? – подымая голову, спросила Дора.
– Да вот так… Никакого!.. Знаете, я даже старался придумать… то есть просто надуть себя; но ничего не придумал!.. Вы только послушайте…
Ларионов вскочил и развел руками, точно чему-то испуганно удивился. Пенсне не держалось на его коротком носу, и он ежеминутно поправлял его.
– Ну, я, знаете, говорю себе так: для служения народу… Хорош-ш-о, так… Это говорят всегда очень уверенно и громко… это даже очень легко сказать… Но возможно ли вообще служить народу, – этого, в сущности, никто не знает!.. Вот, видите ли, какая штука: я, например, медик и, следовательно, должен быть доктором и лечить больных…Так?
Он остановился, вопросительно глядя поверх пенсне.
– Допустим… – шутливо, благосклонным тоном согласился Андреев.
– Нет, ты не шути, – я серьезно говорю! – обиделся Ларионов.
– Да я не шучу! – тем же тоном возразил Андреев. Ларионов с минуту недоумело смотрел на него, потом добродушно махнул рукой.
– Ну хорошо… Так вот какая штука: буду я доктором и буду лечить больных… Если бы я был какой-нибудь особо даровитый человек, я обогатил бы науку открытиями…
– Где тебе! – презрительно подсказал Андреев.
– И действительно, где же мне! – покорно и совершенно серьезно согласился Ларионов. – Ну, значит, буду я лечить больных… Хорошо… Многих я вылечу, многих не вылечу, и главным образом не потому, что болезнь сильнее науки, а потому, что много болезней происходит от таких причин, которые вообще… как это называется?..
Ларионов пощелкал пальцами.
– Валяй: по независящим обстоятельствам! – иронически серьезно подсказал Андреев.
– Ну да… пусть… Так вот, видите, какая штука: буду я лечить одного, другого, третьего, сотого, без конца… Всю жизнь буду лечить всяких людей, и хороших, которым искренно, положим, желаю добра, и тех, которых считаю вредными… сволочь всякую… Я не могу их не лечить, потому что и они страдают и имеют право на помощь… вот какая штука!..
– Ну, это положим!.. – возразил Андреев.
– Нет, не положим… Ты сам меня первый подлецом назовешь, если я не пойду к больному, а начну справляться, кто он да что он…