– Сгорел человек… жаль! – сказал доктор.
Но зато, хотя ему уже и трудно было говорить, Паша Афанасьев говорил без умолку. Этого не запрещали, так как теперь было все равно.
– Я когда прочел это, – слабым и прерывистым голосом, похожим на скрип останавливающейся небольшой машинки, говорил Паша Афанасьев и постукивал по книге худыми пальцами, – мне показалось, будто в моей комнате окно открыли: так и посветлело все вокруг! Все это серый, безрадостный тон… ведь он душу выедает у человека!.. А теперь – молодец!.. Каким торжествующим аккордом он заканчивает!.. Ведь это как посмотреть: ведь это не простой рассказ о том, что вот, мол, взяла девушка да и поехала учиться… Это символ глубокого значения!
Они знали, о каком рассказе он говорит, рассказ всем нравился, но всем было странно и тягостно слышать торжествующий, восторженный голос накануне смерти. И теперь, при умирающем человеке, книга казалась неинтересной и даже ненужной.
– Ах, побольше бы таких зовущих, смелых голосов! – тихим голосом, в котором слышалось огромное напряжение, мечтательно говорил Паша Афанасьев. – Надо будить, надо звать… надо рассказать всем, что нет жизни там, где нет могучего, напряженного труда!.. Главное – надо, чтобы исчез свой угол, свои интересы, свои люди, чтобы были все люди, все кипело, чтобы весь мир был открыт человеку!..
– Да… только как же этого достигнуть? – неопределенно отозвался Андреев.
Паша Афанасьев сразу замолчал и непонимающим взглядом заслушавшегося чего-то человека посмотрел на него болезненно блестящими глазами. Но Андреев молчал.
– Милая Лизочка, – сказал Паша Афанасьев мягко и радостно, – я так рад, что вытащил вас из нашего болота!.. И за вас рад, и за себя… Ведь это немалая заслуга – вытащить человека, да еще такого милого, такого хорошего, как вы!.. А ведь это я вас вытащил, правда?.. Ну, не совсем я, и книги много помогли, – он опять слабо постучал по книге, – но все-таки.
Он помолчал, напряженно о чем-то думая, и когда опять заговорил, то говорил с трудом и криво, виновато усмехаясь:
– Вот, Лизочка, если я умру… дело возможное, конечно… вам я и оставлю свое дело… Вы мое создание, в вашей милой, хорошей душе буду жить и я… Так-то, Лизочка… В какую я грустную материю впал… А помните, как вы хотели выйти замуж за того корнета, что хотел застрелиться из пушки?..
Паша Афанасьев радостно засмеялся.
– Помню, Паша… – грустно ответила Лиза, глядя ему в глаза своими добрыми, выпуклыми глазами, и принудила себя улыбнуться.
– Да… Ну, да Бог с ним!.. Мне его, знаете, под конец даже жалко стало. В сущности, не виноват же он в том, что судьба и люди сделали его пошляком. А страдал он, кажется, сильно… Да…
Паша Афанасьев опять задумчиво помолчал, и в глазах его было что-то грустное и теплое.
– Да, главное сделали, – ушли! – вдруг снова оживился он. – Что бы там ни было, а теперь перед вами… милая Лизочка!..
Паша Афанасьев захлебнулся, и что-то странное, непонятное, какой-то исступленный, нечеловеческий восторг осветил его худое, обросшее спутанными мягкими волосами лицо. Доре показалось, что он не с Лизой и не о Лизе говорит, и лицо его не в первый раз напомнило ей болезненно ярко одну картину, на которой в пламени и в дыму вздымали кверху искривленные руки ополоумевшие самосожигатели. Ей стало страшно.
Когда они поднялись уходить, Паша, ослабевший от напряжения, сказал Андрееву:
– Голубчик, возьми ты у меня там литературу, отнеси ее к Богданову… Там важное, срочное есть… Я, пожалуй, залежусь… Ну, до свиданья, мои дорогие!
Они пошли к двери, но Паша вдруг громко позвал:
– Лизочка… Лиза.
Дора и Андреев остановились в коридоре, а Лиза быстро вернулась и стала близко от него, наклоняясь. Ей был слышен сухой и потный в одно и то же время запах его больного тела.
– Лизочка… – сказал Паша Афанасьев и замолчал. Глаза у него странно блестели глубоким, внутренним блеском, как будто он смотрел куда-то внутрь себя. Лиза ждала, наклонившись, и почему-то боялась посмотреть на него.
– Лизочка… – повторил Паша Афанасьев еще тише, как будто боялся, что его услышат, – теперь весна… у нас, должно быть, снег тает… Лизочка… доктор сказал, что если бы я все жил на юге, я, может быть, и… поправился бы…
Из темного, широко открытого близко от Лизы глаза выплыло что-то крупное, прозрачное и расплылось по ресницам.
V
Пашу Афанасьева похоронили в серый и теплый день. В могиле была желто-мутная вода, на дорожках стоял кисель из талого снега, размокшая глина во все стороны расползалась из-под ног, и гроб, раскачивая и толкая, с трудом донесли до могилы.
– В ногу, господа, в ногу идите! – все время со страданием в голосе приговаривал один из несших студентов, с которого углом гроба все сбивало фуражку и резало плечо.
Глина быстро шлепалась, сначала резко и звучно на крышку гроба, а потом мягко и приятно в черно-желтый кисель. Холмик слепили кое-как, и он тотчас же расползся.
Студенты и курсистки, странно чернея в белом пустынном месте, молча стояли и не расходились.
– Ларионов, речь… скажи! – подталкивал один другого, и по его вспотевшему и красному от усилий лицу было видно, что ему странно уйти отсюда так, просто, как он уходил от всякого другого вполне законченного дела.
– Нет… что ж… – дергал плечом Ларионов.
Молоденький, красивый студент, с восторженным и неумным лицом, вдруг выступил одним плечом вперед, взмахнул фуражкой над своей курчавой головой и, глядя поверх крестов и памятников, нутряным, дрожащим голосом произнес:
– Даром ничто не дается… судьба жертв искупительных просит!.
И, весь налившись кровью, торжественно и скромно замолчал. Стало опять тихо и, несмотря на кучку людей, пусто. Вороны низко пролетали куда-то над талым, мокрым снегом. Было невыносимо грустно…
– Что ж… пойдем… – сказала Дора Лизе.
Лиза покосилась на могилу страшно заплаканными серыми глазами, в которых было горе и какое-то растерянное выражение, и ответила густым, красивым шепотом:
– Пойдем…
Вороны обратно пролетели над крестами, и одна каркнула:
– Крр!..
Сейчас же за унылыми воротами кладбища Дора и Лиза сели в конку и долго ехали по бесконечной, широкой и все-таки темной улице, мимо совершенно однообразных, как одна сплошная стена, домов. Дорогой все мужчины в конке посматривали на красивую, полную Лизу, и, как всегда, она этого не замечала, а Дора видела и почему-то сердилась, хотя и скрывала от самой себя это раздражение. Когда они встали с конки и пошли по улице к квартире Доры, она вздохнула и сказала:
– Ну, вот и похоронили… – И, передернув плечами, точно от холода, прибавила: – Как же это все просто… ужасно просто!
Крупные слезы сейчас же покатились по лицу Лизы.
– Бедный, бедный Паша! – тихо сказала она.
– Что ж, зайдешь? – спросила Дора под мрачными, похожими на погреб воротами.
– Не знаю, право… зайду… – почему-то виновато ответила Лиза и вздохнула.
Они вошли в ворота, прошли наискось похожий на обледенелую помойную яму дворик и по лестнице, на которой скверно пахло помоями и котами, полезли в четвертый этаж. Маленькие, короткие лестницы мелькали и поворачивались из стороны в сторону с бесконечно утомительным однообразием. У Доры, по обыкновению, сильно билось сердце и стучало во вспотевших висках. В тесной, темной передней, где еще хуже пахло, – жареным луком и мокрыми тряпками, – они разделись и вошли одна за другою в комнату Доры.
Это была маленькая, полутемная комната, с ограниченной и унылой мебелью. По сырости на стенах и по тонкому запаху пустоты и холода чувствовалось, что сюда никогда не заглядывает солнце, и была она так мрачна и темна, что странно было, что в ней живет такое молодое и нежное существо.
Лиза села на узенькую кровать, красиво обтянув полные, круглые колени серой юбкой; а Дора машинально остановилась у стола и, ничего не видя, стала смотреть в мутное, бело-серое окно, в которое глядели ряды таких же мутных и слепых окон.