– На, на… – сказал Соловейчик, подставляя ведро. Султан громко зачавкал и захлюпал в ведерке, а Соловейчик стоял над ним и грустно улыбался в темноту.
– И что же я могу? – думал он. – Разве я могу заставить людей думать не так, как они хотят?.. Я сам думал, что мине скажут, как надо жить и как думать!.. Бог не дал мине голоса пророка!.. Так что же я могу сделать?
Султан дружелюбно заворчал.
– Ешь себе, ешь… на! – сказал Соловейчик. – Я бы тебя спустил с цепи немножечко погулять, но у меня нет ключа, а я слабый!
– Какие все прекрасные, умные люди… и они много знают и имеют учение Христа, а… Или, может быть, я сам виноват: надо было сказать одно слово, а я не умел сказать такого слова!
Далеко, за городом, кто-то протяжно и тоскливо засвистал. Султан поднял голову и прислушался. Слышно было, как крупные капли звучно падали с его морды в ведерко.
– А, ешь, ешь себе… то поезд кричит! – сказал Соловейчик, угадывая его движение.
Султан тяжело вздохнул.
– И будут ли когда-нибудь люди жить так… или они совсем не могут, – громко заговорил Соловейчик, грустно пожимая плечами.
И ему представилось во мраке бесконечное, как вечность, море людей, выходящих из тьмы и уходящих во тьму. Ряд веков без начала и конца, и цепь страданий без просвета, без смысла и окончания. Там, вверху, где Бог, там вечное молчание.
Султан забренчал пустым ведерком, перекинул его и со слабым звоном цепи замахал хвостом.
– А, съел?.. Ну…
Соловейчик погладил жесткую клочковатую спину Султана, на минуту почувствовал под рукой живое, ласково изгибающееся тело и пошел к дому.
Где-то позади Султан гремел цепью; на дворе было как будто светлее, но оттого только еще чернее и страшнее казалось огромное черное здание мельницы, с ее вытянувшейся к небу трубой и узкими, похожими на гробы, амбарами. Длинная полоса света тянулась из окна через палисадник, и в ней виднелись неподвижные таинственные головки прекрасных и слабых цветов, пугливо замерших под буйным черным небом, зловеще развертывающих свои нескончаемые темные знамена.
Пронзенный тоскою, страхом, одиночеством и чувством невознаградимой потери, Соловейчик пришел в комнату, сел у стола и стал плакать.
XXVII
Распущенное человеческое тело, как острие обнаженного нерва, до боли обточенное почти насильственными наслаждениями, мучительно отзывалось на самое слово «женщина». Неизменно голая, неизменно возможная, она стояла перед Волошиным во все мгновения его жизни, и каждое женское платье, обтянутое на гибком, кругло полном теле самки, возбуждало его до болезненной дрожи в коленях.
Когда он ехал из Петербурга, где оставил множество роскошных и холеных женщин, еженощно мучивших его тело исступленными нагими ласками, и впереди вставало перед ним сложное и большое дело, от которого зависела жизнь множества людей, работавших на него, Волошину прежде всего и ярче всего была откровенная мечта о молоденьких, свежих самочках провинциальной глуши. Они рисовались ему робкими, пугливыми, крепкими, как лесные грибки, и еще издали он слышал их раздражающий запах молодости и чистоты.
И, несмотря на то что общество Зарудина казалось ему шокирующим, Волошин, как только освободился от голодных, грязных и тайно гневных людей, сейчас же освежил духами и белоснежной чистотой светлого костюма свое худосочное дряблое тело, взял извозчика и, содрогаясь от нетерпения, поехал к Зарудину.
Офицер сидел перед окном в сад, пил холодный чай и старался с наслаждением дышать мягкой вечерней прохладой, наплывающей из темного сада.
– Славный вечерок! – повторял он машинально, но мысль была далеко, и ему было неловко, страшно и стыдно.
Он боялся Лиды. Со дня их объяснения он ее не видал, и теперь она рисовалась совсем не такою, какою отдавалась ему.
– Как бы то ни было, а дело ведь не кончено еще!.. Так или иначе, надо же разделаться с младенцем… Или плюнуть? – робко спрашивал себя Зарудин.
Что она теперь делает?
Перед ним вставало красивое, но грозное и мстительное лицо девушки, с крепко сжатыми тонкими губами и загадочными темными глазами.
«А вдруг она выкинет какую-нибудь штуку… Такая так не оставит!.. Надо бы как-нибудь…»
Призрак неведомого, но ужасного скандала туманно вставал перед Зарудиным, и сердце его трусливо сжималось.
«Да что, собственно, она может мне сделать? – спрашивал он иногда, и тогда в его мозгу что-то прояснялось, становилось просто и ничуть не тяжело. – Утопится?.. Ну и черт с ней… я ее не силой тянул ведь!.. Скажет, что была моей любовницей?.. Так что ж!.. Это только свидетельствует о том, что я красивый мужчина… Жениться я на ней не обещал!.. Странно, ей-богу! – пожимал плечами Зарудин и в ту же минуту чувствовал, как темный жуткий гнет опять давит его душу. – Сплетни пойдут, никуда показаться нельзя будет!» – думал он и слегка дрожащей рукой машинально подносил ко рту стакан с холодным, приторно сладким чаем.
Он был такой же чистый, благоухающий и красивый, как всегда, но ему казалось, что на нем, на всем – на лице, на белоснежном кителе, на руках и даже на сердце – лежит какое-то грязное, все больше и больше расплывающееся пятно.
– Э, все пройдет со временем… не в первый раз! – успокаивал он себя, но что-то внутри не хотело этому поверить.
Волошин вошел, развязно шаркая подошвами и снисходительно скаля мелкие зубы, и сразу вся комната наполнилась запахом духов, табаку и мускуса, сменившим запах прохлады и зеленого сада.
– Ах, Павел Львович! – несколько испуганно вскочил Зарудин.
Волошин поздоровался, сел у окна и закурил сигару. Он был такой самоуверенный, по мнению Зарудина, – изящный и чистый, что офицер ощутил легкую зависть и изо всех сил постарался принять такой же беззаботный и самоуверенный вид. Но глаза его все время беспокойно бегали: с тех пор как Лида крикнула ему прямо в лицо «скотина!» – Зарудину все казалось, что каждый человек знает про это и в душе смеется над ним.
Волошин, улыбаясь и уверенно, но, неудачно остря, начал болтать о пустяках, но ему было трудно выдержать взятый тон, и нетерпеливое желание слова «женщина» быстро стало пробиваться сквозь все его остроты и рассказы о Петербурге и забастовавшей фабрике.
Воспользовавшись моментом закуривания новой сигары, он помолчал и выразительно поглядел в глаза Зарудину.
И из его глаз что-то гибкое и бесстыдное проникло в глаза офицера, и они поняли друг друга, Волошин поправил пенсне и улыбнулся, оскалив зубы. И сейчас же эта улыбка отразилась на красивом, обнаглевшем от нее лице Зарудина.
– А вы, я думаю, тут времени не теряете? – спросил Волошин, лукаво и определенно прищуривая глаз.
Зарудин ответил с хвастливо пренебрежительным движением плеч:
– О! Это уже как водится! Что же тут и делать еще?
Они засмеялись и помолчали. Волошин жадно ждал подробностей, и мелкая жилка судорожно билась под его левой коленкой, а перед Зарудиным мгновенно промелькнули подробности не того, чего хотел Волошин, а того, что так мучило его все эти дни.
Он слегка отвернулся в сад и застучал пальцами по подоконнику.
Но Волошин молча ждал, и Зарудин почувствовал необходимость опять попасть в нужный ему тон.
– Я знаю, – притворно самоуверенно начал он, – что вам, столичным жителям, кажется, что здешние женщины что-то особенное. Горько ошибаетесь! Правда, у них есть свежесть, но нет шику… нет, как бы это сказать… нет искусства любить!..
Мгновенно Волошин оживился, у него заблестели глаза и изменился голос.
– Да, конечно… Но все это надоедает в конце концов… У наших петербургжанок нет тела… Вы понимаете?.. Это комок нервов, а не женское тело, а здесь…
– Это-то так, – незаметно оживляясь, согласился Зарудин и самодовольно стал крутить усы.
– Снимите корсет с самой шикарной столичной дамы, и вы увидите… Да, вот вам… Вы знаете новый анекдот? – внезапно перебил себя Волошин.
– Какой?.. Не знаю… – с вспыхнувшим интересом нагнулся к нему Зарудин.