Глядя назад, я и сейчас теоретически продолжаю считать, что было бы лучше, если бы в решительный исторический час, в 1945 г., сталинский режим оказался в состоянии переродиться, вполне переключившись на новые рельсы, — как я твердо уверен в том, что своевременную реформу императорского строя следовало бы предпочесть революции. Только теперь это — история, тактические рассуждения о прошлом, не более. И не в том, конечно, трагедия, что в дураках оказалась кучка эмигрантов, уставших от постоянного напряжения, которого требует состояние политического эмигранта; трагедия в том, что была обманута Россия.
Факт ныне общеизвестный: едва миновал кризис военного времени, как режим начал систематически и упорно восстанавливать по всей линии свой ослабевший партийный характер; к рукам прибирали постепенно и в самой России, и здесь. Вспоминаю первое отрезвляющее впечатление, произведенное на прельствившуюся сталинизмом часть парижской, эмиграции: дело Ахматовой-Зощенко, и, в частности, независимую статью, написанную по этому поводу покойным Н. А. Бердяевым, появившуюся в «Русских новостях» (в то время коммунистическая реакция только начиналась и просоветская пресса могла еще позволять себе подобные вольности). Составленный в консульстве косноязычный «ответ Бердяеву», появившийся в «Советском патриоте», не мог, конечно, никого убедить; но сравнительная мягкость первоначальной реакции официальных советских кругов еще оставляла некоторую лазейку, позволяя толковать громы и молнии Жданова, как «случайный зигзаг». Того же Бердяева московская печать начала поносить последними словами значительно позже.
Но в этом первом отшатывании от сталинизма, вызванном историей Ахматовой-Зощенко, в той позиции, которую тогда определил Бердяев, наличествовал внутренний порок. Верно то, что коммунизм есть зло прежде всего духовное. Но по своей природе — это зло терзает и плоть, и душу России. Бердяев же, со свойственным ему отталкиванием от всего органического и от всякого историзма, усмотрел в отсутствии духовной свободы как бы единственный «недостаток» сталинизма (и в его вышедшей теперь «Философской автобиографии», где он признает свое «разочарование», речь опять идет только об этом). Отсюда — вывод, тогда же нашедший подражателей среди советофильствующей эмигрантской интеллигенции: «простые» люди в эмиграции пусть едут в СССР, а мыслителям лучше не ехать, за отсутствием там духовной свободы. Сочувствие страданиям живых людей, страдающих не только в области духа, но и плотью и душой, — это сочувствие, искони являющееся едва ли не самой ценной чертой русской культуры, — делось неизвестно куда. В кругах, «умеренно-просоветских» людей можно вздыхать о литературных преследованиях, но говорить о концлагерях неприлично и Некультурно.
Лично я, в течение трех лет, переводя в информбюро советскую пропагандную литературу на французский язык, не мог не констатировать, так сказать, «профессионально», как эта словесность, в которой в 1945 году все же встречались мысли, высказанные человеческим языком, окончательно превратилась в сплошное нанизывание омертвелых казенных формул и клише, в которых передержка а часто и прямая бессмыслица, немедленно бросались в глаза при попытке перевести их на иностранный язык. Но иначе и быть не может: сталинский строй идеологически держится на подлоге, облыжно выдавая за выражение русского народного гения свою насильственно навязываемую систему «Государства Разума, основанного на научном социализме», государства, где «жизнь должна быть рассчитана по логарифмической таблице, определена молекулярно-атомно-электронными терминами», по великолепному определению Корякова.
Пусть нам теперь не говорят, что сталинизм со всеми его приправами нужно принимать «ради государства». Не таюсь: государственником я был и таковым остался, но только на русский манер. Кровавая каша 17-го года меня не прельщает ничуть. Но нужно же понять: почти сто лет тому назад, Юрий Самарин, именем русской традации, пророчески разъяснял Александру II, что механическое единство пруссианизированной николаевской империи может породить лишь бунт и анархию. Не говоря уж о том, что Александр II вполне был в состоянии понять то, что писал Самарин, — даже в худшие периоды старой монархии в ней действовали смягчающие русские силы. Нужно было дожить до советской одержимости немецким «Государством Разума», чтобы увидеть такой полицейский зажим и такое идолопоклонство, как сейчас, когда сталинизм, после войны, доказал окончательно, что ни на какое смягчение он органически не может пойти. И этот режим, вызвавший массовые сдачи в плен в 1941 г. и непрестанно вызывающий массовое невозвращенство, должен быть сломан для того, чтобы не рухнуло русское государство. Государство будет у нас действительно сильным тогда, когда оно, наконец, «сольется с народом».
И вздор, когда «Русские новости», обходя молчанием то, несусветимое, что творится внутри Советского Союза, все еще силятся выставить советское правительство защитником «государственных интересов России вовне».
Зазывая эмигрантов «служить родному народу», режим имел в виду заставить их служить международному коммунистическому империализму. Отсюда — прямое последствие: для новых «граждан», признавших советскую власть, отрыв их от реальной России стал глубже, чем он был когда-либо. Все их попытки установить отсюда какое бы то ни было общение с какими бы то ни было кругами советской России (кроме кругов административных) упирались в глухую стену. Все свелось, исключительно, к контактам с советскими чиновниками, которые к тому же не проявляют особого рвения «везти на Родину» людей все же способных сказать что-то лишнее о несоветском мире. Режим, не доверяющий своим собственным ученым, своим собственным писателям, своему собственному офицерству, своему собственному народу, разумеется не может доверять и своим новоявленным зарубежным «гражданам», кроме тех, которые дают определенные гарантии по линии МВД.
В 1945 г. я лояльно и честно хотел служить советской власти, как правительству моей страны. Но работая целыми днями в Информбюро, я не мог не заметить, что для «начальства» французские коммунисты — «свои» в неизмеримо большей степени, чем я. Думал сначала: мало ли что, хоть я и не коммунист и никогда коммунистом не буду, а, может быть, ко мне присмотрятся, что я действительно лоялен. Но постепенно никаких сомнений не осталось — речь с самого начала шла о разных вещах: та лояльность из патриотизма, которую я сдуру предлагал сталинскому режиму, им ни к чорту не нужна, а той лояльности коммунистической, которая одна им нужна, я дать не могу и не желаю.
И это как раз сближает меня с теми миллионами русских людей, которых режиму никогда не удастся «перековать», чтобы быть внутренне с ними, с этими миллионами, я и ушел назад в эмиграцию.
Прошу Вас принять господин редактор, уверения в моем совершенном к Вам уважении».
Подобно большинству эмигрантских сыновей, князь С. С. Оболенский не был до войны демократом. Он состоял в партии младороссов. Я уже говорил о «климатах мнений» среди довоенной эмигрантской молодежи. Так же, как и во всех других движениях этой молодежи, главным в идеологии младороссов были: патриотизм, понимание Русской правды, как социального раскрытия христианства, опасное увлечение фашистским корпоративным строем и еще более опасная неясность в отношении к идеалу демократии. Именно эта неясность и объясняет, почему Оболенский мог взять советский паспорт, когда поверил в оптический обман национализации советской власти. Только увидав вблизи советскую администрацию, он понял значение свободы, не одной только духовной свободы, о которой говорил Бердяев, а «формальной», правовой свободы, которую Бердяев так презирал, но без которой гибнет и духовная свобода. Другие молодые эмигранты начали это понимать, столкнувшись с администрацией немецкой. В этом было главный урок войны и всего, что война открыла о природе тоталитарных обществ.
Заключение
Во время войны центр культурной и общественной жизни эмиграции перемещается из Парижа в Нью-Йорк. Здесь теперь выходят «Социалистический вестник» и продолжение «Современных записок» — «Новый журнал», созданный М. А. Алдановым и М. О. Цетлиным; «Новое русское слово», пополнившись рядом сотрудников «Последних новостей» начинает приобретать в эти годы свой теперешний характер самой большой эмигрантской газеты и свободной трибуны для всех — кроме самых крайних — оттенков эмигрантского общественного мнения. Возникают и совсем новые литературные начинания. В связи со статьей Г. П. Федотова о «парижской школе», я упоминал уже о «Ковчеге». Под редакцией талантливой поэтессы Софьи Прегель выходил тут журнал «Новоселье», уделявший «молодым» писателям столько же места и внимания, как и старшим.