Вот, — откуда подвижность! — консьерж вихрем кружится по двору, уносится в дом, выбегает с табуретками, кульками. Он приглашает гостя сесть, ставит вино, хлеб, сыр, подает воду для мытья и, опустившись на колена, тряпкою очищает грязь с его худых кораблей — башмаков. Но заметив прорехи, срывает теплые, мягкие туфли с собственных ног и начинает переобувать бездомного, улыбаясь, блаженно всхлипывая. В окне появляется сонное, опухшее лицо жены: вот багровеет, еще больше разбухает, собираясь взорваться… но Жан опять завел трубку. Треск кузнечика — миг. Консьержка птицей, взмахнув руками, выпорхнула. Низко кланяется мужу, о чем-то просит, зовет внутрь, спешит достать с подоконника вязаные носки и шарф, одевает нищего. Потом убегает, возвращается с мисками, кастрюлями, чайником: наливает, радостно потчует гостя, заливаясь слезами, изнемогая от непривычного блаженства. Нечто — райски-библейское в этих дарах, истовых поклонах и больших блюдах с варевом. Нищий подкрепляется, затем берет свой инструмент и знакомая песенка, с детства или еще раньше, до утробы, простая, как солнечный свет, вдруг озаряет стены».
После этого первого опыта Жан Дут с небольшим отрядом сотрудников отправляется на биржу, в суд, в полицейский участок, в дома терпимости, на политические демонстрации. Лучи всюду мгновенно преображают сердца людей, к тому же обнаружилась еще одна их особенность: «согретые ими, в свою очередь, начинали лучеиспускать… Где преломлялась Омега, отверзались резервуары неистощимой, неиспользованной мощи, хлябями проливались на землю. Все плыли точно в божественном облаке, неопалимой купине, в эдемском цветении ароматов, музыки и молитвы, походя щедро одаряя других мудростью и любовью (по чудесной тайной энергетике, благодаря этому, удваивая еще свои силы)».
Но, несмотря на этот успех, двое последователей Жана Дута покидают его в чрезвычайно драматической обстановке, когда Жан Дут собирается остановить при помощи лучей побоище между полицией и демонстрантами.
«Тогда, окинув испытующим взором, Жан сказал:
— «Больше ждать нечего, начнем. Через эти дверцы мы поднимемся наверх. Вы со мной наконец?» — грубо обращаясь к Свифтсону.
— «Нет!» — ответил с натугой спрошенный, выступая вперед.
«Какой вариант вы предлагаете? — подчеркнуто любезно осведомился Жан. — Затянуть псалмы»…
«Я иду туда! — серьезно, не замечая насмешки, объяснил Свифтсон. — Именем Христа я буду среди них, проповедуя. Вот и все».
«Вас раздавят, вспомните прошлое. Косный упрямец, вы так нужны нам!».
«Смерть не есть худшее, — возразил Свифтсон. — Имейте ввиду», — и, кивая нам, повернул.
«Стойте, я с Вами!» — крикнул Савич. Он рванул свой пуговичный аппарат и, вручив его Жану, решительно двинулся за Свифтсоном».
Свифтсон и Савич представляют в романе обычный взгляд, что для распространения христианства нельзя пользоваться никакими другими методами, кроме религиозной проповеди. Они уходят — от Жана Дута, так как в его опыте любовь, внезапно охватывающая сердца людей, является как бы психическим эквивалентом действия лучей машины. Между тем даже люди, считающие, что духовное преображение возможно лишь в порядке внутреннего нравственного совершенствования и просветления, а никак не через какое-либо механическое воздействие, все-таки допускают, что общественные реформы и изменение жизненного уклада могут создать лучшие условия для дела свободного самоперевоспитания.
Соловьев говорил:
«Дух Божий в человечестве, или Царство Божие, для своего действительного явления требует совершеннейшей общественной организации» и «пока внешняя природа совершенно подавляет человека, принужденного думать только о сохранении и поддержании своего существования, мысль о господстве духа над плотью едва ли может даже возникнуть».
Однако и до сих пор допущение, что наука и техника, освобождая человека от этой подавленности «внешней природой», могут косвенно способствовать осуществлению Царствия Божия «воспринимаются с величайшим трудом» и описанное в «Портативном бессмертии» предприятие Жана Дута должно казаться большинству религиозно-настроенных людей непонятным, соблазнительным и кощунственным. Это осуждение опыта Жана Дута равняется, в сущности, осуждению всей демократической и технологической цивилизации, так как несомненно, что под видом чудодейственных лучей в романе аллегорически изображен современный машинизм, способный при соответствующей социально-нравственной реформе привести не к «производству» любви, конечно, а к устранению материальных препятствий, обрекающих людей на подчинение законам звериного существования и мешающих освобождению любви, заложенной в глубине сердца каждого человека. И в то же время, эти лучи все та же «зеленая палочка», о которой Л. Толстой говорит в воспоминаниях о своем брате Николеньке:
«…главная тайна в том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы. Эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, а палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть труп, просил бы в память Николеньки закопать меня».
«Портативное бессмертие», вероятно, можно толковать и по-другому. Повторю то же самое, что говорил уже о «Приглашении на казнь». Всякое художественное произведение допускает разные толкования. Одно несомненно — в «Портативном бессмертии» Яновский снова поднял ключевую для русской литературы тему «царства Божия на земле», и уже в одном этом я вижу заслугу его романа, так как тема эта очень трудная, и в 20-м веке уже мало кто решался за нее браться. «Спуск на тормозах» начался еще задолго до стабилизации советского романа в теперешней его форме, когда исчезло даже воспоминание, что такая тема была возможна.
Федоровская тема преображения при помощи науки и техники всех условий человеческого существования, вплоть до победы, над смертью — была близка и некоторым другим молодым эмигрантским авторам. Среди них совсем особое место занимал П. С. Воронецкий, глава движения «народников-мессианистов» и основатель нового «целостного» миросозерцания, даже новой религии. Именно в этом было главное отличие его учения от других пореволюционных доктрин, к которым он был близок и в своей вере в мессианское призвание русского народа, и в утверждении примата духа над материей. Но все другие «пореволюционеры» понимали «Российскую национально-историческую идею», как «социальное раскрытие Православия», Воронецкий же ко всем стремлениям «христианизировать» культуру, общество и государство относился резко отрицательно. По его словам из этого никогда ничего не выходило «кроме деляческого извращения христианства и теологического осквернения жизни». Принимая за христианство особую, упорно сохраняющуюся в историческом христианстве, но в сущности близкую к гностицизму и к буддизму, форму религиозного сознания, связанную с отвращением от земной жизни и с отрицанием смысла истории и культурного творчества, Воронецкий считал, что федоровская идея воскрешения — «несомненно наиболее современная русская идея» — невозможна на почве «мироотрицающего и жизнеугасающего христианского теологического миросозерцания, которое, хотя и ставит эту проблему, но «относит ее разрешение не к «этому», реальному, а к «иному», «сверхъестественному», «потустороннему» миру и представляет собой в действительности… лишь символическое в форме мифов предвосхищение того, что реально и в реальной действительности призвано осуществить, сменяющее его на известном уровне духовной зрелости человека, прометеевское миросозерцание».
Тут Воронецкий делает, впрочем, важную оговорку:
«Все сказанное, — говорит он, — отнюдь не означает полного отрицания христианства, как это имеет место в современном социализме, фашизме и прочих идеологически нам близких течениях. Мы принимаем христианство так, как христиане принимают «Ветхий завет», религию иудаизма, но и отрицаем его так, как они отрицают этот последний… Грядущий в мир Третий завет явится не только продолжением Нового, но и его творческим преодолением».