Литмир - Электронная Библиотека
A
A
Прозри моею огневицею
На перепутье трех дорог,
Где ты низвергся с колесницею
В юдоль, себя забывший бог, —
Где путник, встретивший родителя.
Ты не узнал его венца
И — небожитель небожителя —
Отцеубийца, сверг отца.
На ложе всшедший с Иокастою,
Эдип, заложник темных лон,
Покорствуй мне, кто, дивно властвуя,
Твой пленный расторгает сон.[312]

Эдипальное восстание против социальных авторитетов показывается постреализмом как не мотивированное семейной эдипальностью: например, в «Сашке Жегулеве» Л. Андреева молодой революционер растет без отца. Эдипов грех для постреалиста Бунина возможен, но кратковременен, устраняется из жизни (в рассказе «Антигона» из «Темных аллей», пусть и написанных в конце 1930-х — в 40-е гг., но все же пропитанных культурой начала нашего столетия, студент вступает в половой акт с теткой, но быстро разоблачается из-за того, что оставил свои туфли за дверью спальни, и оказывается вынужденным покинуть имение дяди). Горький отодвигает в рассказе «Отшельник» половую связь отца с дочерью в прошлое своего героя, делая его в настоящем почти святым, утешителем людей.

2.1.2. Истерический период детства имеет внутреннюю динамику. Субъект, лишившийся Es, старается заместить эту инстанцию новой, найти ту силу, которая руководила бы им, ориентировала бы его в мире объектов[313].

В тех обстоятельствах, когда механизм инстинктов бездействует, его место занимает социальный авторитет, образцовое внешнее «я» — то, что Фрейд обозначил как Über-Ich. На истерическом этапе духовного созревания ребенок, начинает осваивать разного вида культурные конвенции поведения, подчиняет себя правилам, по которым живут другие. Неопределенность объекта компенсируется благодаря сверхсубъектности. Это не значит еще, что ребенок получает во владение собственный объект. Обретая Über-Ich, ребенок соотносит себя с объектом лишь чужого желания. Нацеленность на объект всегда остается для ребенка в истерический период его жизни чем-то чуждым ему — неважно, воспринимает ли он объект как неизвестный ему или как известный Другому.

Объединяя в себе «я» и «сверх-я», ребенок вплотную придвигается к эдипальности. Становясь подвластным авторитету, он распознает свою зависимость от тех, кто охвачен желанием, у кого есть объект. Если я хочу, как Другой (старший), следовательно, я включен в родовую цепь, наследую желание. Über-Ich — двусмысленная психическая инстанция (что не принимал в расчет Фрейд). С одной стороны, она позволяет субъекту работать с объектами вне рамок инстинктивного существования. Вместе с тем она делает для субъекта очевидным происхождение его желания из желания его предшественников, биологичность (унаследованность) даже окультуренной, передоверенной социальному авторитету устремленности к объекту. Выход из этой биокультурной дилеммы — попытка отречься от рода, породить себя самостоятельно, узурпировать на эдипальный манер родительское право.

2.1.3. Подчинение себя авторитетному «я» и превращение этого «сверх-я» в ту величину, которая эквивалентна «оно», мы будем именовать обсессией. Ее содержание таково: я разрешаю Другому господствовать надо мной с тем, чтобы господствовать над объектом Другого. Человек становится одержимым из-за того, что ему кажется, что только партиципирование чужой психической энергии дает ему возможность заполучить объект, Обсессивный и собственно истерический характеры — две стороны одного и того же явления, которое мы пока недифференцированно разбирали под термином «истерия»[314].

2.2.1. Противопоставив собственно истерию и обсессию, мы можем теперь раскрыть тот психический процесс, который преобразовал ранний символизм в поздний.

Обсессивные черты в личностях младших символистов очевидны. Показательным для мыслительного стиля этих людей было их увлечение непререкаемыми (для них) авторитетами, готовность самозабвенно посвятить себя отстаиванию чужих идей и принципов (соловьевство Блока и Белого, штейнерианство Белого и Эллиса, ницшеанский культ Диониса у Вяч. Иванова).

Индивид, вобравший в себя надындивидуальное и таковым обуянный, — одна из магистральных тем в литературе, завершающей символистское творчество. Как прокламировал в «Кормчих звездах» Вяч. Иванов,

В личине Я — НЕ-Я (и Я ему уликой!),
Двойник Я сущего и призрак бледноликий:
Бог, мертвый в гробе Я до третьего утра…[315]

По идее, органичной для обсессивного характера, человек обладает, кроме персональной памяти, еще и «памятью о памяти», памятью, находящейся в распоряжении Другого, распространяющейся столь далеко в прошлое, что захватывает в себя даже миф. В «Котике Летаеве» Белый рисует детство как ту пору, когда субъект одержим не его собственными, глубоко архаичными, воспоминаниями:

…мне порог сознания стоит передвигаемым, проницаемым, открываемым, как половицы паркета, где самый обморок, то есть мир открытой квартиры, в опытах младенческой памяти наделяет наследством, не применяемым ни к чему, а потому и забытым впоследствии (оживающим, как память о памяти!) в упражнении новых опытов, где древние опыты в новых условиях жизни начинают старушиться вне меня и меня — тысячелетнего старика — превращают в младенца…[316]

Для Вяч. Иванова идеал художника — средневековый ремесленник, выполняющий задания общины, находящий для себя указующее ему путь «сверх-я» («О веселом ремесле и умном веселии»).

2.2.2. Выход на культурно-историческую сцену второго поколения символистов изменил преобладавшую до того тематику литературы.

Первое поколение культуросозидающих истериков утверждало себя в мире, где Другой не был объектом влечения для данного субъекта (для которого любая объектность выступала как иррелевантная), где было допустимо: изменять близким («Я изменял и многому и многим…», по позднему признанию Брюсова[317]), отказывать в помощи (поэзия Сологуба), обрывать служение общему делу (стихотворение Бальмонта «Довольно»), Второе поколение символистов, нашедшее себя в отношении к «сверх-я», напротив, знакомило читателей с таким субъектом, для которого Другой и Другое были растворяющим его в себе началом: в этой художественной системе личностям предписывалось отдавать жизнь некоему авторитету (культовое самопожертвование в «Менаде» Вяч. Иванова, самоубийственная любовь к родине, «сжигающей» ее поэта, у Белого), быть преданным служению («Прекрасная Дама» Блока сделает наглядным то, что мы имеем в виду).

Истерик в узком значении этого слова не видит Добра, отчлененного от Зла, ибо всякий его объект в то же время есть и не его, так что он в своем подходе к объекту всегда покушается на чужую собственность (т. е. творит Зло, даже если не хочет этого). Зло в такой смысловой перспективе абсолютно, тогда как Добро относительно. Старшие символисты поэтому были увлечены проблемой Добра, таящего в себе Зло (так, мальчик-идеалист в романе Л. Андреева «Сашка Жегулев» становится разбойником, когда революция терпит поражение, а Лука из пьесы Горького «На дне» утешает несчастных, обманывая их).

вернуться

312

Вяч. Иванов, Собр. соч., т. 2, 377.

вернуться

313

Ср. рассмотрение прегенитальной фазы как перехода ребенка от неуравновешенности к интегрированности в семье: Judith S. Kestenberg, Two-and-a-Half to Four Years: From Disequilibrium to Integration. — In: The Course of Life, vol. III, 25 ff.

вернуться

314

Ср. некоторые теории, разграничивающие собственно истерию и обсессию: David Shapiro, Neurotic Styles, New York 1965, 111–112; David W. AIIen, Basic Treatment Issues. — In: Hysterical Personality, ed. by M. J. Horowitz, New York 1977, 305 ff; Hystérie et obsession. Les structures cliniques de la névrose et la direction de la cure. Collectifs de la Fondation du champ freudien, Paris 1985, passim.

вернуться

315

Вяч. Иванов, Собр. соч., т. 1, Брюссель 1971, 694.

вернуться

316

Andrcj Belyj, Kotik Letaev. Nachdruck der Ausgabe Petrograd 1922, München 1964, 76–77. Cp. надперсональное понятие памяти у такого позднесимволистского мыслителя, каким был Флоренский: «Сверхвременный субъект познания, общаясь со сверхвременным же объектом, это свое общение развертывает во Времени: это и есть память» (Павел Флоренский, Столп и утверждение истины. Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах, Москва 1914, 202). И Белый и Флоренский в своих высказываниях о памяти близки теории архетипов К.-Г. Юнга, которая была позднесимволистской, обсессивной реинтерпретацией раннесимволистского, фрейдовского толкования бессознательного. То, что являлось в начальном психоанализе результатом самозабвения, оказывается у К.-Г. Юнга «не моей», коллективной памятью. Интересно, что русская культура с ее «соборностью», компенсировавшей ее чрезмерную индивидуальность, обнаружила в приложении к учению К.-Г. Юнга гораздо большую снисходительность, нежели относительно классического фрейдизма (ср.: А. М. Пятигорский, Б. А. Успенский, Персонологическая классификация как семиотическая проблема. — Труды по знаковым системам, вып. 3, Тарту 1967, 7 и след.; С. Аверинцев, «Аналитическая психология» К.-Г. Юнга и закономерности творческой фантазии. — Вопросы литературы, 1970, № 3, 114 и след.; Е. М. Мелетинский, Поэтика мифа, Москва 1976, 59 и след; автор этой книги также приложил руку к популяризации юнгианства в России: А. М. Панченко, И. П. Смирнов, Метафорические архетипы в русской средневековой словесности и в поэзии начала XX в. — Труды Отдела древнерусской литературы, т. XXVI, Ленинград 1971, 33 и след.). К теме памяти в символизме ср.: A. A. Hansen-Löve, «Erinnem — Vergessen — Gedächtnis» als Paradigma des russischen Symbolismus. — Teil I: Diabolisches Modell. — Wiener Slawistischer Almanach, Bd. 16, Wien 1985, 111 ff. Стоит заметить, что первое поколение символистов относилось иронически к идее прапамяти, пропагандировавшейся младшими символистами, — ср. шутливый ответ Сологуба на предложение, сделанное ему Чуковским, написать мемуары: «Я спросил его, не думает ли он написать автобиографию. — Нет, или, пожалуй, да: я написал бы о своей жизни до рождения. — Это будет большая книга. — Да, томов 25» <подчеркнуто К. И. Чуковским. — И.С.> (К. Чуковский, Дневник. 1901–1929. Москва 1991, 350).

вернуться

317

В. Брюсов, Собр. соч., т. 2, Москва 1973, 65.

47
{"b":"200781","o":1}