Зверем ринулся он через поляну, к скиту...
— Не трогайте ее! Пустите ее! — кричал он бешено.
— Держи его! Держи! Кто это? — кричали солдаты, загораживая ему дорогу.
— Пусти! Убью! Задушу! О!
Его схватили. Вопль за оградой повторился.
— О! Сатанины дети! Аспиды! — задыхался Левин, отчаянно колотясь головой об землю (его свалили солдаты).
А из-за ограды несся, перерываясь, задыхающийся, хрипящий вопль девушки. Ее, по-видимому, тащили в молельню...
Вопль затих... Все затихло во дворе... Левин бессильно бился в железных руках шести солдат... Остальные таскали деревья, но деревья не хватали до верху ограды.
Из-за ограды, из самой молельни, раздалось глухое, мрачное хоровое пение... Пели все обитатели скита... Слов не было слышно, но что-то ужасное вещало это пение.
Раздался треск, шипенье чего-то... Взрыв женских воплей в глубине молельни... Из трубы повалил дым... Пение продолжалось — страшное, могильное пение самосожигателей...
Пожарный треск все сильнее и сильнее... Женских воплей уже не слышно... Дым охватывает половину крыши, клубами вырывает из большого слухового окна на крыше, огороженной перилами для сушки грибов, трав лекарственных, белья...
— Поздно! Горят изуверы... бросьте, ребята, — говорит начальник команды.
Левин не шевелился, он был в обмороке.
Выбилось пламя, выше, выше...
Пения не слышно уж... Задохлись певцы ужасные...
Вдруг в слуховом окне, на правой, не прогоревшей еще половине крыши, показывается человеческая фигура — облик миловидной девушки, с растрепанною, разметавшеюся по плечам золотистою косою и с искаженным от ужаса лицом. Она хочет через перила броситься на землю. Но в это мгновение на нее сзади, выскочив из слухового же окна, накидывается молодой парень в пылающей рубашке...
— Га! — рычит он зверем.
Девушка бессильно вскрикивает. Начинается борьба...
При крике девушки Левин, которого уже не держали солдаты, вскакивает с земли и, протягивая к борющимся на крыше руки, кричит неистово:
— Пусти! Пусти ее, проклятый демон!.. Дуня! Дуня!
Несчастная узнала его.
— Вася! Вася! — беззвучно вскрикнула она и замолчала.
Полуобгоревший фанатик, обхватив ее за талию, вместе с нею ринулся назад, в самую пасть пламени...
Левин грохнулся на землю, как подкошенный...
Вся команда стояла в немом ужасе.
Пламя пожирало все более и более окружающие предметы... Густой, какой-то сальный и серный дым заражает всю поляну. Это жарятся люди, это смердит их горящее сало, их растопленный, глупый, о! какой глупый мозг!.. Это чадят их глупые, темные головы, сложенные на костер из-за «перстного сложения». О, бедные, глупые, жалкие люди!.. Бедные, глупые, жалкие, вы же и могучие, и великие, и бессмертные идеалисты с вашим «перстным сложением»... У всех у нас есть свое «перстное сложение», — и блаженни умирающие за него... Бедные, бедные, глупые, жалкие люди, коли вам приходится умирать за «перстное сложение»...
— Как шибко и дружно горит, — заметил кто-то.
— Да они, ваша милость, много серы этой кладут горячей да пакли, чтоб шибче забирало, — нам это дело знакомое, — сказал бывший стрелец, обращаясь к командному офицеру.
Все сгорели... И Поля маленькая, что так любила морошку, и Януарий Антипыч, и глупый Илья Муромец, и Азарьюшка-млад, и млада Евдокеюшка с золотистою косою, и баушка Касьяновна, что своими глазыньками видала, как Маришка-безбожница сорокою сидела на кресте Василия Блаженного, — все золою стали...
XXIII
ЛЕВИН НА РОДИНЕ
Эх, ты, степь широкая, раздольная, ты, раздольице сиротское, ты гуляньице бурлацкое! Разлеглась ты, степь широкая, разлеглася ты, степинушка, от Ардатова до Саратова, от Саратова Волгой-матушкой да ровным сыртом до Царицына, от Царицына до Воронежа, от Воронежа да до Кадома. Поросла-то ты, да степинушка, ковылем-травой все сиротскою. Много в тебе, степь, простору для волюшки, да только волюшка куда-то запропастилася...
«Ишь ты раскинулась, раздвинулась, ничем-то ты не огорожена, ни межами не межёвана, — а все жить на тебе тесно и гулять-то не радостно, степь ты широкая да постылая. Опостылела ты, степь проклятая, опостылела жизнь бродячая, во бегах горе мычучи, во степи под дождем ночуючи, на степном ветру просыхаючи, на солнышко жгучее нарекаючи... Эх, ты, солнце, солнышко! Палишь ты не вовремя, печешь буйную голову все не впору... Эх, вы, ветры буйные, разосенние, — разосенние вы, самые пронзучие! Пронизали вы всю душеньку бродяженьки, изрешетили одежонку бурлацкую...
Эх ты, травынька сухая, что сухое перекати-полюшко! Несет тебя, травынька, ветром по полю, от Ардатова до Саратова, как и меня бродягу вольного, бродягу вольного, сироту горького...»
«Эх ты, полоса, полосынька, полоса несжатая! Кто пахал-боронил тебя, зерном сдабривал? Эх ты, рожь высокая, колосистая-колосистая, золотистая! Жинал я тебя до поту, нажинался до одури, наедался лишь не досыта, напивался не допьяна...»
— Ох, спинушку разломило, матушка! Потом глазыньки заливаются...
— Жни, дочушка, жни — дело наше крестьянское, невольное.
— Ох, матушка, головушка болит, от солнышка она разрывается.
— Жни, дочушка, жни, — полоса-то велика, несжатая...
— Бог в помочь, люди добрые!
— Спасибо, родимый.
— Чье жнете?
— Барское, батюшка.
— А чьих господ?
— Левиных.
— Левиных? Пензенских?
— Саранских-пензенских.
— Герасима да Василья Левиных?
— Их, батюшка.
Девушка, жавшая рядом с матерью, вся загорелая — загорелая так, что не только лицо, руки, шея, но и спина, и молодые, крепкие, «молоком набитые» груди (жала она в одной сорочке, спустившейся с плеч) казались темно-коричневыми, особенно там, где рядом проглядывало белое, не тронутое солнцем тело, — девушка, взглянув пристально на прохожего и вслушавшись в его голос, точно обомлела, глаза расширились, серп выпал из загорелой руки.
— Али не признаете меня? — спрашивает прохожий.
— Нету, родненькой, не признаем, — отвечает мать.
Прохожий смотрит в глаза девушке.
— И ты, Дарьюшка, не признаешь?
— Ох, матушка!
Девушка стыдливо закрыла рубашкой голые груди и плечи.
— Не признали Яшку беглого?
— Ох, Яшенька, родненький! Откелева Бог несет?
— От Саратова до Ардатова, от Ардатова до Горбатова, от Горбатова до Воронежа, от Воронежа до Царицына, от Царицына — к черту, к дьяволу...
— Ох, родименькой! Куда ж ты теперь?
— На Волгу... души губить...
— Христос над тобой! С нами крестная сила.
— А что, Дарья, замуж не сдали еще, в некруты-то?
Девушка молчала, не смея поднять глаз.
— Нету, не сдавали еще, — отвечала мать.
— А барин на барщину, на поночную работу не брал?
— Бог помиловал.
— А за меня, Дарьюшка, пойдешь теперь, за бродягу, за разбойника-душегуба?
Он выпрямился. Широкая волосатая грудь, широкие плечи и все тело сквозило чрез дырявые лохмотья, которыми он был прикрыт.
— Что? Али не цветно платье на мне? — сказал он горько. — Али не соболья шапочка, не шелкова подпоясочка? Али сапожки не сафьянные?
— О-о-охо-хо! — вздыхала мать.
Дочь мрачно молчала.
— Али я не сокол? Али я не ясный? Али перушки у сокола ощипаны, али крылышки подрезаны? — продолжал бродяга. — Нет, не поймать тебе, ворона, ясна сокола!
И он погрозил кому-то кулаком. Девушка со страхом взглянула на него.
— Что, Дарья? Али не люб я? Али не поважен в этих ризах? А были и на мне ризы боярские, да острог-тюрьма все повытрясли. Только я не кручинюсь, на Волге все добуду...
Он подошел к самой девушке и положил руку на плечо ей.
— Ну, Дарья, — глянь в очи.
Девушка глянула прямо, глубоко.
— Теперь пойдешь за меня?
— Пойду!
Мать всплеснула руками.
— Поцелуемся же в первый раз.
Девушка без слов обвилась загорелыми руками вокруг загорелой шеи бродяги.