И бедная верила в возможность исполнения своих планов. Она верила, что после непогоды блеснет и их солнышко. А у нее одно солнышко, только бы оно было с нею, только бы оно не заходило...
«А она, Афросинья, добрая, приголубит меня, — снова мечталось... — Я и Вяземского попрошу...»
— Дай-ка я тебя, боярышня, раздену, в постельку уложу, не ранняя, чай, уж пора, матушка, вторые петухи пропели, — говорила мамка, входя в спальную.
— А ты, мамушка, в Киеве не была? — вдруг спросила боярышня.
— А что, матушка? На что тебе?
— Так... Много туда ходу?
— Я чаю, молиться туда хочешь идти? Куда вам с белыми-то ножками!
— Ну, мамушка, скажи только, голубушка.
— Не ведаю, родная, не была сама. А вот ужо как увижу Фомушку блаженного — поспрошаю.
Гамильтон твердо решилась бежать от позора. Но было уже поздно, да и некуда: царевича привезли в Россию...
***
Через несколько месяцев в Летнем саду, в «огороде», у фонтана, найден был чей-то мертвый младенец, завернутый в салфетку с царским гербом... Матери ребенка не нашли...
XIII
СТОРОННИКИ ЦАРЕВИЧА НА КОЛЬЯХ И ЛЕВИН.
ФОМУШКА ЮРОДИВЫЙ
Зима 1719 года. Раннее морозное утро. По Кронверкской перспективе Петербургской Стороны, от Карповки, тихо, задумчиво наклонив голову, идет прохожий. Иногда он останавливается и осматривается по сторонам. То обратит внимание на какую-либо церковь, на дом, словно из-под земли выросший, то вглядывается в иглы Адмиралтейства и Петропавловского собора, тонкими линиями вырезывавшиеся в туманном, каком-то отталкивающе-холодном небе. Видно, что этот человек или никогда не был в Петербурге, или был очень давно. Одежда обличает в нем военного.
Это — Левин. Он только что приехал в Петербург с юга, из Харькова. Заезжал и в Киев... С Киевом у него были счеты — непоконченные... Такие счеты покапчиваются только ликвидациею жизни, гробом, могилою...
В последнее время до того усилились в нем нервные припадки, особенно после посещения его старцем Варсонофием на возвратном пути из Неаполя и Бара, что командир местных войск, генерал князь Иван Юрьевич Трубецкой, приняв проявления нервных припадков Левина за глубокую меланхолию, превратившуюся в неизлечимую падучую, отправил его на основании указа в Петербург в Военную коллегию для медицинского освидетельствования. Кроме отпуска, Трубецкой снабдил Левина особым письмом к Меншикову.
Левин не забыл Стефана Яворского, задушевную беседу митрополита в Нежине, теплое его благословение. Не выходят у него из памяти участливые, глубоко-проникающие глаза митрополита. Все-все помнится, даже глупый воробушек, трусливо скачущий около огромной печерской просфоры.
Рано еще. Петербург, по-видимому, и не думает просыпаться. Только кое-где в морозном воздухе вьется дымок к голубому небу, да озябшие воробьи чиркают, напрасно ища зерен на мерзлой мостовой.
Какая, однако, громадина выросла на пустынных некогда берегах Невы. Левин видел эти берега почти мальчиком в начале своей службы вскоре после приезда из Пензы, перед нарвской баталией, где он в первый раз слышал грохот пушек и свист пуль, словно пронизывавших его молодое, детски чуткое сердце, и с тех пор глубоко возненавидел эти проклятые звуки. Тогда на берегах Невы, особенно на месте Петербурга, заложенного уже после, почти ничего не было. А теперь!.. Боже мой!.. И это все те серые зипуны с серыми лицами, с продранными локтями, с истоптавшимися грязными лаптями, все это они, вечно живущие впроголодь и впоколоть, питающиеся черным, как комья засохшей грязи, и жестким, как эти же комья, хлебом, они, нагромоздившие сотни и тысячи бедных, грязных городов и налепившие, словно стрижовых гнезд, миллионы жалких-плетеных, рубленых, мазаных, соломенных, камышовых, кизяковых и иных избушек, — все это они успели наворотить такую громадину гранитных глыб, целых скал, камней, мусору, домов, палат, дворцов, церквей, острогов, мостов... Столько сделали, построили всю Россию, завоевали целые государства, отвоевали Сибирь, побили шведов, захватили новые моря, настроили кораблей, — столько сделали, столько, кажется, могли заработать, — и все голодны, все бедны, все необеспечены... Сотни и тысячи судов ходят по рекам с хлебом, с товарами, с казною, с железом, с пушками, с ядрами, все это опять-таки они же сделали — и суда построили, и хлеб посеяли, собрали и обмолотили своими цепами, и товару наготовили на всю русскую землю, и золотой, и серебряной руды понарыли из глубоких недр земли, и железа оттуда натаскали горы, чтобы наделать из него горы ядер и завоевать ими новые земли, и все-таки сами голодны, бедны... Господи!.. Какая, однако, тоска...
Возбужденные нервы, пылающее воображение, напоенное такими горючими материалами, как все виденное, слышанное и перечувствованное, начиная от детских впечатлений пензинской глуши, от потрясения нарвского погрома, Полтавы, где Левин с содроганием видел рыгающие огнем пушки и носимого на носилках, обезумевшего от стыда и ярости Карла XII, и кончая киевской встречей царевича, киевской встряской на берегу Днепра, когда в его руках трепетало что-то необъятно дорогое, — все это рисовало Левину грандиозную, но мрачную картину жизни человеческой, — картину, которая не могла дольше оставаться такою ужасною и неизбежно, неминуемо должна лопнуть, разорваться в безобразные клочки... Все должно разлететься вдребезги, покончиться, пропасть, сгинуть... Это конец света...
Бедный!.. Собственное воображение подавляло его, а ухватиться было не за что — ни идеалов, ни веры в них, которые бы, как черт, горами ворочали... Да и какие могли быть идеалы в то время?
Что это такое? Какой невообразимый гвалт над Невою, у кронверка!.. Вороньё тучами вьется, метается из стороны в сторону, безумно каркает, покрывает соседние крыши, деревья, стены крепости... Словно черное облако колышется, раздвигаясь, сдвигаясь, опускаясь и подымаясь...
Левин подходит ближе к Неве. Открывается площадь. Влево церковь. Далее — дома, дворцы, флаги. Впереди — Нева. Вправо — каменные стены с башнями, бойницами, зияющими жерлами пушек. Церковь с высоким шпицом... Так вот где воронье и галичье царство — над площадью, на площади...
На площади торчат какие-то странные столбы, оканчивающиеся чем-то еще более странным. Столбы заиндевели, только во многих местах иней сбит вороньими и галичьими крыльями...
Один столб — два — три — четыре... много столбов... На столбы понатыкано что-то тоже заиндевевшее, словно клочья седой шерсти...
На иных столбах какие-то колеса с зубцами... На колесах тоже валяется что-то распластанное, безобразное... Торчат и белеются кости белые...
Так вон где этот вороний гвалт, около колес на кольях, над столбами...
Левин подходит ближе, и птицы, шарахнув вверх и по сторонам, производят ужасный крик, кружась в воздухе... Карканье какое-то злое, страшное...
Левин подходит еще ближе к столбам и с ужасом отступает... На колесах — люди! Трупы человеческие... Это белеются кости ног, рук, ребра голые... Птицы почти все мясо посклевали...
Ужас охватил Левина. Он стоит и не может двинуться. Он бежать не может... Эти недоклеванные мертвецы погонятся за ним.
А на столбах, на кольях — еще ужаснее... Это торчат всклоченные, заиндевевшие головы человеческие. Их птица не тронула, боится, глупая, человека, его лица. Да и как не бояться? Он такой страшный зверь, страшнее всякого зверя... Голову человека страшно трогать, только она в состоянии выдумывать такие ужасы, такие муки. Страшна голова человеческая, даже мертвая, ох, как страшна! А живая, которая выдумала такие муки злобные, должна быть еще ужаснее...
И это — как раз против самой церкви! Это люди не боятся делать такие ужасы вблизи мест и храмов, посвященных Тому, кто был весь милость, всепрощение, который Сам приходил затем на землю, чтобы спасти людей от этих мук, от этих ужасов... Напрасно приходил, напрасно пострадал!