Это была фрейлина Гамильтон, красавица Марьюшка, ослепительной наружностью которой еще так недавно любовалась вся ассамблея. Но куда девался этот царственный, победительный, холодный, но в то же время обаятельный вид красавицы? Здесь была только молодая, прелестная девушка, которую срезало непоправимое, незабываемое горе, сразило как былинку, и она теперь неутешно плакала, да так неутешно, что, кажется, с каждым ее всхлипываньем разрывалось молодое сердце и истекало кровью, разбивалось о что-то жесткое, безжалостное, неумолимое.
— Мама моя! Матушка! — шептала она молитвенно как-то. — Матушка моя! Для чего ты меня на горе покинула? Родимая моя! Ох, ох, и горе мое гореваньице!..
И ее прекрасное, все облитое слезами личико припадало к ладоням, и она всхлипывала, горько, как-то по-детски покачиваясь из стороны в сторону.
— Батюшка! Родимый ты мой! Где же ты? Ох, где та пора-времечко, когда я на рученьках у тебя сидела, горюшка не ведаючи? Батюшка! Родненький!..
И в эту горькую минуту вспомнилось ей ее невинное, счастливое детство, и не здесь, не в этом мрачном, заражающем душу городе, а где-то далеко-далеко на светлом, теплом юге. Спокойная река течет под крутыми, скалистыми, поросшими боярышником берегами. Виднеется на этой родной реке рыбачья лодка-каюк, а в ней сидит рыбак, дедушка Власьич... Маленькая бойкая Марьюшка бегает по берегу Дона, у самого обрыва, и видит, как в воде, на солнышке, выигрывают головли, поблескивая своею серебристою чешуей. А там за горой выросток казачий, Васюта Баев, пасет станичных лошадей и поет свою любимую песню:
Как у нас на Дону во Черкасске
Собирались казаченьки во един круг.
На кусту боярышника воркует горлинка, и маленькой Марьюшке так жаль ее деток, которых она видела в гнезде и приносила им хлебца, а они хлебца не ели...
Власьич подплывает к берегу, вынимает плетешок с живою рыбою, разводит на берегу огонь и, очистив рыбу, варит из нее вкусную щербу...
А вот отец едет с охоты на вороном коне. Богатый чепрак блестит узорами, которые мама вышивала... И Марьюшка бежит навстречу отцу, который сажает ее к себе на седло, и они скачут, скачут по степи, так что дух захватывает...
Смелою и своевольною росла Марьюшка. Сама разъезжала по Дону в каюке, сама ходила в лес к своему любимому пчелинцу, старому Бобрику... Гудом гудят пчелиные рои по деревьям, заливается по лесу всякая птица, дятел долбит дерево... Жаль Марьюшке дятла: по ночам, говорит Бобрик, он стонет в дупле, на своем гнезде, стонет потому, что у него головка болит от постоянного долбления деревьев... Марьюшке хочется послушать стонущего дятла, но по ночам она всегда спит и никто ее не будит... А кукушка все плачет потому, что она беспамятливая, гнезда своего не помнит... Для Марьюшки понятен говор травы в поле, говор леса, трепет горькой осины... О, золотое детство! Куда все это уплыло?
А цыганка говорила, что Марьюшка «найдет свою долю в царских палатах...»
— Ох, нашла, нашла я мою долю! Нашла в царских палатах! — в страстном отчаянии ломала она себе руки. — Ваня! Ванюшка! Ненаглядный мой! Не ты отнял мою долю, не ты, голубчик... Ох, долюшка моя! Растоптана моя долюшка царскими ногами...
И снова в этой тоске непроглядной картины далекого детства заволакивали это настоящее с его острыми ранами...
У Бобрика такие добрые, ласковые старые глаза... И у Головкина ласковые, но под их взглядом стыдом красятся щеки... У Шафирова паточный голос, сладкие, гадкие глаза... Власьич, Власьич добрый! Рассказал бы лучше, как вы под Азов-город ходили... Фу, какая тоска, какая смертная тоска!
А эти ядовитые глаза княгини Черкасской... А эти страшные слова этой страшной бабы: «Иван да Марья — на одном стебельке...»
Ух! Холодною льдиною дотронулись до сердца... Холодно-холодно на сердце...
Нет, больше не плачут глаза, выплакались все слезы, высохли, на душе пересохло...
В это время в комнату вошла пожилая женщина, вроде нянюшки, и тихо подошла к выплакавшейся фрейлине.
— Что, мамушка, видала? — спросила последняя упавшим голосом.
— Самого видала, боярышня.
— Будет?
— Велел сказать, боярышня, что будет сам: как-де, после ужина, раздену царя и уложу спать, так-де и приду.
— А обо мне спрашивал?
— Пытал, матушка: как-де Марьюшка в здоровье?
— Что ж ты сказала?
— Сказала, боярышня; боярышня-де, говорю, была сомлевши, а теперь-де ничего, слава Богу.
— Что ж он?
— Приказал: буду-де неупустительно.
Девушка задумалась. Вспомнилось ей, как они сблизились, как она полюбила его, как потом они все вместе с царем и с царицей ездили в иноземные государства... Был тут и он... В Гданске справлял царь свадьбу княжны Екатерины Ивановны с тамошним герцогом... Веселости всякие, гулянья... Сад горит потешными огнями, а промеж деревьев темно-темно... Музыка так вот кровь и бросает то к щекам, то к сердцу... И он тут, держит за руку, обнимает... «Солнышко мое незакатное, Марьюшка... назолушка моя...» Все сгинуло, все смолкло — и огни, и музыка, и далекий говор... Память помутилась, ноженьки подкосились...
— Ты бы сняла с себя это, — сказала мамушка. Девушка вздрогнула.
— Дай я раздену тебя, родимая, — продолжала мамушка, — дам тебе что полегче.
Девушка молча повиновалась. А в душе какой-то разброд ощущений, мыслей, вперемешку, разорванными клочьями образы прошлого и настоящего... Мать с кроткими глазами расчесывает ее непослушную косу... За окном меж ветвями иволги пересвистываются... Шелковая, с серебром черная борода отца, которую теребит девочка... Нева, дворец... Гам какой-то невообразимый, в ушах звенит... Слышит она, как царь говорит: «Взять во двор Марью Гаментову...» Точно голос казачьего сотника Чернухина: «Стреляй в этого стрепета, а я — в этого...»
«Что это — какая тоска, Господи!» Девушка подняла глаза к образам, чего-то просит, ждет... Нет, ничего и они не дают, ничего, ничего!
Совыканье-то наше было тайное,
Расставанье-то наше стало явное...
И это клочок чего-то прошлого, а с ним налетели и звуки прошлого, от которых на душе саднит... Тошно, тошно, ох, тошнехонько на душеньке!
Как время тянется! И куранты в крепости давно бить перестали.
У, какие холодные глаза у этой ведьмы Чернышевой, у Авдотьи-генеральши... Бедная, маленькая кесаревна Ромодановская Катюша, и она так же будет ждать боя курантов, и ее они съедят, захватают, глазами нечистыми захватают, и полиняет, поблекнет, потускнеет чистота ее, свежесть, ясность...
«Что это думал Ягужинский, когда глядел на меня?.. У него умные, а недобрые глаза...»
— Не умыть ли тебя, боярышня, с сглазу? — говорит мамушка, вглядываясь в боярышню. — Недоброе око тяготу на тебя наслало.
— Недоброе око, говоришь?
— Должно — недоброе. Дай-кось я тебя с уголька умою.
— Нету, мамушка, не поможет.
— Что ты, боярышня! В уме ли? С молитвою-то не поможет? Мне мамушка царевны Софьи Алексеевны сказывала: и ей с уголька помогало... И покойного великого государя Алексея Михайлыча с уголька умывали. Дело бывалое.
— Это не с сглазу, мамушка.
— Где не с сглазу! Чего стоит один глазок у этой немки Балкши! Насквозь пронзает, что твоя рогатина добрая. А Долгоручиха? А Строганиха? Молоко скиснет, как только взглянут, матушка!
Когда переодеванье фрейлины было кончено и коса ее приведена в порядок, мамушка сказала: «Ин пойду теперь — угольков сыщу».
— Постой, мамушка, — сказала фрейлина, — ты была замужем?
— Нету, боярышня, не привел Бог.
— Отчего же?
— Да так, не вышло. В самую это пору, давно уж это было, когда батюшка царь женился на первой царице, на Евдокей на Федоровне, присватался ко мне жених, из наших же, из дворских. Парень был хороший и любил меня. Да и я-то его, грешная, так-то полюбила, что, кажись, и душеньку-то всю свою да еще и с привеском в него положила. А на ту пору, зараз после свадьбы, молодой-то царь взмыл, что твой сокол, и полетел на Переслав кораблями тешиться. Забрал с собой того-другого! И мой-то попал в свору. А там весть скоро пришла, что в озере утонул на царских потехах... Уж так-то я плакала, что, кажись, со слезами-то горючими вся душенька из меня вышла. Да и впрямь вышла, двух вить душ у человека не бывает. Вышла моя душенька...