Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Потому что у него была другая шкала ценностей, другая иерархия жизненных приоритетов:

Совесть, Благородство и Достоинство —

вот оно, святое наше воинство.

Протяни ему свою ладонь…

За него не страшно и в огонь.

Лик его высок и удивителен.

Посвяти ему свой краткий век.

Может, и не станешь победителем,

но зато умрешь как человек.

Отношением к своему писательству

Булат был близок Синявскому, который – помните? – говорил, что видит в нем единственный смысл и оправдание своего существования на земле. Потому что «писательство – это свобода».

А вот – Булат:

В склянке темного стекла

из-под импортного пива

роза красная цвела

гордо и неторопливо.

Исторический роман

сочинял я понемногу,

пробираясь, как в туман,

от пролога к эпилогу.

Были дали голубы,

было вымысла в избытке,

и из собственной судьбы

я выдергивал по нитке…

Вымысел – не есть обман.

Замысел – еще не точка.

Дайте дописать роман

до последнего листочка.

И пока еще жива

роза красная в бутылке,

дайте выкрикнуть слова,

что давно лежат в копилке.

Каждый пишет, как он слышит.

Каждый слышит, как он дышит.

Как он дышит, так и пишет,

не стараясь угодить…

Так природа захотела.

Почему?

Не наше дело.

Для чего?

Не нам судить.

Естественно, легко и просто – как дыхание – вылились и отлились в этих немногих словах два – главных – закона художественного творчества. Первый: «Как он дышит, так и пишет». И второй: «Не стараясь угодить».

Менее всего имеется тут в виду, что поэт (художник) не должен стараться угодить начальству. Угождать властям – это уж самое последнее, самое постыдное дело. («Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…») «Не стараясь угодить» – это значит не заискивать ни перед модой, ни перед читателем, не идти на поводу у чьих бы то ни было – пусть даже самых изысканных, самых «передовых» – художественных заветов и вкусов. Быть верным только себе. Своему дару. Органически присущей каждому истинному художнику потребности выражать себя,изливать душу свою – «в заветной лире»:

Моцарт на старенькой скрипке играет.

Моцарт играет, а скрипка поет.

Моцарт отечества не выбирает —

просто играет всю жизнь напролет.

Художник не выбирает не только отечества, но и эпоху, в которой суждено было ему родиться, жить и творить. Не выбирает он себе и аудиторию: приходится довольствоваться той, какая ему досталась. Но это все неважно. Не имеет значения. Какая бы ни выпала ему судьба, он должен делать свое дело:

Не обращайте вниманья, маэстро,

не убирайте ладони со лба.

Не о том же ли твердил и Синявский, не уставая повторять, что писательство – это свобода?

В этом они оба шли от Пушкина:

Иная, лучшая потребна мне свобода:

Зависеть от властей, зависеть от народа —

Не все ли нам равно? Бог с ними. Никому

Отчета не давать, себе лишь самому

Служить и угождать

И вывод из этой пушкинской заповеди оба сделали как будто один и тот же.

...

Некоторые считают, что с Пушкиным можно жить. Не знаю, не пробовал. Гулять с ним можно.

(Абрам Терц. Прогулки с Пушкиным)

Это Синявский.

А вот – Булат:

Александру Сергеевичу хорошо!

Ему прекрасно! <…>

Жил в Одессе, бывал в Крыму,

Ездил в карете,

Деньги в долг давали ему

До самой смерти. <…>

Даже царь приглашал его в дом,

Желая при этом

Потрепаться о том о сем

С таким поэтом.

Он красивых женщин любил

Любовью не чинной,

И даже убит он был

Красивым мужчиной.

Он умел бумагу марать

Под треск свечки!

Ему было за что умирать

У Черной речки.

Поначалу все вроде сходится. Как и у Синявского, «счастливчик Пушкин» (так называется это стихотворение Булата) живет и творит – играя.

Но в конце вдруг выясняется, что его умение «бумагу марать» – не игра, а серьезное дело, за которое стоило «умирать на Черной речке».

Тут как будто вырисовывается некоторое противоречие.

Но оно легко снимается другим Булатовым стихотворением:

У поэта соперников нету

ни на улице и ни в судьбе.

И когда он кричит всему свету,

это он не о вас – о себе.

Руки тонкие к небу возносит,

жизнь и силы по капле губя.

Догорает, прощения просит:

это он не за вас – за себя.

Но когда достигает предела

и душа отлетает во тьму…

Поле пройдено. Сделано дело.

Вам решать: для чего и кому.

То ли мед, то ли горькая чаша,

То ли адский огонь, то ли храм…

Все, что было его, – нынче ваше.

Все для вас. Посвящается вам.

Все для вас! Посвящается вам!

Но это – потом. А сейчас, пока его душа еще не «отлетела во тьму», он «кричит всему свету»: отстаньте от меня! Не тяните ни вправо ни влево! Я не с вами – ни с теми ни с этими, – я сам по себе! И возносит к небу свои тонкие руки, и молит только об одном: «Дайте дописать роман до последнего листочка!..», «Дайте выкрикнуть слова, что давно лежат в копилке!..»

И вот, вопреки этой своей «декларации прав писателя», он позволяет втянуть себя в конфронтацию двух ветвей власти и решительно, безоговорочно, категорично примкнуть к одной из враждующих сторон.

Точнее, даже не «позволяет» себя втянуть в эту кровавую политическую схватку, а – в отличие от Синявского – сам, по доброй воле, по зову сердца, по естественному порыву души втягивается в этот, уже ставший вооруженным, конфликт.

В том, что это был именно зов сердца, порыв души, у меня нет ни малейших сомнений.

А чтобы объяснить, на чем основана эта моя уверенность, мне придется более подробно рассказать о том, что в те дни происходило с нами. И главное – восстановить в памяти все обстоятельства, связанные с главным, ключевым эпизодом, повернувшим и в конечном счете определившим последующий ход событий.

Рассказывая о той фазе путча, когда в ход уже пошло оружие, об этом эпизоде я умолчал. Даже не упомянул о нем.

Сейчас попытаюсь восполнить этот пробел.

Самым страшным для меня

в тот день (3 октября) был момент, когда диктор «Останкина» объявил, что первый этаж телецентра захвачен и поэтому телерадиовещание всех телекомпаний из «Останкина» прекращается. И экран моего телевизора погас.

Вскоре, правда, он опять засветился: это заработал единственный оставшийся в эфире телеканал государственного Российского телевидения. (Как потом я узнал, он не был отключен, потому что его эфирная студия была расположена не в Останкине, а на 5-й улице Ямского поля.)

Пауза длилась недолго, может быть, несколько минут. Но эти минуты были самыми страшными в моей жизни. Мелькнула мысль: все кончено, они победили.

Когда экран вновь засветился, я слегка успокоился. Но всей кожей чувствовал: дело дрянь.

Положение и впрямь было грозное. Куда более грозное, чем три года назад, в дни августовского путча 91-го.

75
{"b":"200421","o":1}