Сандр тоже бывает разным: и вспыльчивым, и болезненно самолюбивым, и язвительно резким к людям, ему неприятным. Но все это ничто сравнительно с главным: необычайной искренностью во воем. Именно ею располагал Сандр к себе людей: суровую бабушку Мариам, хохотушку Маквалу, сдержанную Прасковью Николаевну, маленького Давидчика и того казачка Митю…
Нина вспомнила, как Митя, получив от нее «Горе», прижал рукопись к груди, смотрел благодарными, изливающими синеву глазами. А на следующий день ходил словно хмельной. Встретив ее, неохотно отдал пьесу, зачастил восхищенной скороговоркой:
— Ровно подслухал я тех господ, да генералов… И так интересно! А складно… Я теперь могу наизусть час говорить… А эта изменщица! И что Чацкий в ней нашел? А барин московский… Фамусов… Это ж надо такой талан! — Митя распахнул руки, словно показывая, какой огромный талант у мужа Нины. — Этта за сто лет раз бывает!
Сейчас, вспоминая эту сцену, Нина улыбнулась, подумала благодарно о Мите: «Он Сандра в обиду не даст».
Где он теперь, где?
Маквала, стараясь отвлечь Нину от мрачных мыслей, говорила утром осуждающе:
— Ну перестань пугать себя, невеста севера!
Нина печально улыбалась. Это ее так назвали в Тифлисе горожане.
Маквала уходила, а Нина — в какой, уж раз! — доставала из своего «ковчега свободы» письма Сандра, перечитывала их.
От Тавриза до Тегерана двадцать станций-мензилей, около семисот верст. И почти с каждой станции Сандр прислал ей большое письмо. Он описывает все, что видит: селение Миана, что «славится коврами и клопами», развалины другого селения — Кыз-Кале, означающее «Девичья крепость». «Здесь я узнал восточную разновидность истории Жанны д'Арк».
Башни Зенгана, деревню Султанис с ее знаменитыми развалинами мечети — из двенадцати минаретов уцелели только три.
«А ты бы посмотрела на жалкие деревни, которые мы проезжаем! Они обнесены стеной, за которую на ночь загоняют стада. Сколько здесь владельцев лишь „одной ноги верблюда“. Жилье — мазанки без окон и дверей. Еще хуже, чем мы видели в тобой у Крушвили.
Ямку, в которой пекут хлеб, они на ночь прикрывают ветошью, всовывают ноги под нее и так спят. Полно больных трахомой.
Я видел умиравших от голода, пытался спасти их и не мог.
Их грабят свои же войска; сыновья шаха, женясь в 12–13 лет, получают „жирные куски“ земель; староста-кетхуда, беки, ханы сдирают налоги и подати для содержания гаремов, для пиров, охот.
Не гнушаются ничем: облагают податями солому и травы, взимают „проездные“ и здесь же продают отнятое самим ограбленным крестьянам; требуют доставлять даже помет и степные колючки. А за свой труд на земле се-ек-бара (помещика) крестьянин получает 2/15 урожая.
Воистину великой терпеливостью обладает персидский труженик!
У меня все время такое ощущение, словно я вижу издали неплохие театральные декорации города, селения. А подъезжая ближе, убеждаюсь в обмане зрения: лишь грязь, запустение, нищета».
А вот его девятое письмо. Александр написал его 24 декабря, в сочельник, и послал из Казвина, откуда ему с величайшим трудом удалось вернуть домой восьмилетнюю девочку-пленницу.
«Душенька, — писал он. — Завтра мы отправляемся в Тейран, до которого отсюда четыре дня езды…»
Нина пыталась представить себе Тейран за Кафланскими горами и не могла, одно только знала — это далекое, чужое, и там ее Сандр будет без нее. Он как-то писал, что в иные дни приходится верхом делать по 80 верст. Наверно, так устает, что и есть не хочется, и падает к ночи в постель замертво.
В Персии установилась на редкость суровая зима. Нина носила шубку — катиби. Даже в Тавризе выпал глубокий снег, на улицах жгли костры, и возле них грелись люди в рубищах, а в домах тоже дрожали от холода, укрывались накидками из верблюжьей шерсти.
«Каково-то ему в легкой одежде? Носит ли теплые носки? Поддевает ли меховую душегрейку?» — тревожно думала Нина о муже, и от подобных мыслей чувство одиночества возрастало, а пребывание здесь становилось еще нестерпимей.
«Бесценный друг мой! — жадно вбирали Нинины глаза знакомый почерк. — Жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше…»
А разве ей не грустно? Да была бы возможность — пешком побежала к нему. Ничего не страшно, только бы вместе. Он не взял ее туда потому, что считает — здесь ей безопасней, спокойней. Да разве же это покой?
«Теперь я истинно чувствую, что значит любить. Прежде расставался со многими, к которым тоже крепко был привязан, но день, два, неделя — и тоска исчезала. Теперь — чем далее от тебя, тем хуже… Скоро и искренне мы с тобой сошлись и навек. Целую тебя в губки, в грудку, ручки, ножки и всю тебя с головы до ног. Грустно».
После этого письма он прислал еще одно — из какого-то Кереджа. И особенно много писал о сыне. Мечтал, что будет тот «очень честным, очень стойким, готовым на подвиг. А подвиг предстоит!» Делился с нею сокровенными мыслями: «Смысл жизни я вижу в улучшении человеческой природы и потому все лучшее, что есть в нас, мы должны постараться передать сыну». Он почему-то не сомневался, что будет именно сын, и мечтал назвать его тоже Александром.
А потом, это уже совсем недавно, привезли от него подарок — чернильный прибор.
На обратной стороне крышки изящной чернильницы по-французски было написано: «Пиши мне чаще, мой ангел Нина. Весь твой. А. Г. 15 января 1829 года. Тегеран».
И месяц молчания. И ни слова более.
С ним что-то случилось. Ее сердце чуяло — что-то случилось…
Она редко молилась, делала это скорее по привычке, усвоенной с детства, но сейчас со всей страстью души, встревоженной и измученной, стала просить бога смилостивиться над ней, возвратить Сандра живым и здоровым.
«Если с кем-то из нас и должна свершиться беда, молю тебя, боже, поверни ее на меня… Молю тебя…»
Глава восьмая
Гибель
Он в сечу ринулся и, падши, совершил
Великое, святое дело.
А. Пушкин
День у Александра Гарсевановича выдался тяжелый — сначала нахлынули дела административные — надо было восстанавливать разрушенные войной оросительные каналы, вести переговоры с хлопководами, делать запасы хлеба. Потом обступили заботы военные: рассылка фуражиров, установка карантинных дозоров от чумы, дислокация войск. Под началом Александра Гарсевановича стояли сравнительно небольшие силы: два батальона Севастопольского полка, шесть рот 41-го Егерского, Донской Казачий полк Басова, восемь орудий. Всего две тысячи штыков и триста сорок всадников. И тем сложнее было обеспечить этими силами безопасность значительных пространств.
Сейчас, сидя в своем уютном эриванском кабинете, он с наслаждением предавался отдыху и перечитывал пушкинское послание Дельвигу:
В уединении ты счастлив:
Ты поэт…
Да, эти часы были счастливейшими и в его жизни.
Чавчавадзе встал, прошелся по комнате, раскурил сигару, не делая глубоких затяжек. Пепел осыпался на парчовую оранжевую рубашку. Александр Гарсеванович осторожно сдул его. Большая комната со шкафами, забитыми книгами, с широкой тахтой и огромным столом, уставленным массивным чернильным прибором, часами, безделушками, — была привычно обжита.
Настенные ковры, увешанные трофейными клинками, радовали глаз. Александр Гарсеванович собирал эту коллекцию уже добрый десяток лет. Здесь был клинок «гурда», свободно рассекающий панцирь, клинок генуэзского ученого мастера Андреа Феррари с клеймом в виде волчьей головы, испанская наваха с двумя лезвиями, шашка кубачинских мастеров, булатный кинжал, казавшийся малиновым на свету, круто изогнутый турецкий ятаган.
Снова усевшись в кресло, Чавчавадзе задумчиво стал перебирать четки — они действовали успокоительно, как неторопливая езда верхом. Он повторил вполголоса только что прочитанное: