Литмир - Электронная Библиотека

Понравилось Юрасову и то, как уважительно главврач разговаривал с людьми, с необидным юморком, вносившим хорошую легкость в трудное дело. А если надо было, то проявлял и настойчивость, и тогда в голосе появлялся металл.

Наконец кабинет опустел, и Куприянов, приглашая посетителя подсесть ближе, сказал:

— Извините, но такая карусель у нас целый день и каждый день.

Алексей Павлович подошел к столу:

— Я отец Леокадии…

Куприянов: обомлел. Как же он не догадался! Ведь одинаковы лоб, складка губ. Он обошел стол и радостно, несколько смущенно сказал, протягивая руку:

— Вот и хорошо, что мы наконец-то познакомились.

Юрасов, пересиливая себя, пожал протянутую руку. Кто-то заглянул в дверь, и Куприянов, сказав: «Я занят», — подошел к двери, запер ее на ключ. Они сели.

— Я пришел к вам, — не поднимая глаз, начал Юрасов, — чтобы попросить… по-человечески попросить… Всеволод, сын мой, — мужчина, за него я не боюсь. Леокадия — единственное, что связывает меня с жизнью… Оставьте ее…

Он говорил медленно, с большим трудом, губы его дрожали. Когда он поднял глаза, они были просящими..

Куприянов понимал отца и сочувствовал ему, словно видел себя его глазами: женатого мужчину, который врывается в жизнь его дочери, и может искалечить эту жизнь, и приносит боль позора ему, старику. Он вспомнил рассказ Леокадии об анонимке и ясно представил себе переживания Алексея Павловича, получившего пощечину.

Что мог сказать Куприянов в свое оправдание? Ведь только чувство оправдывало все, что вынужден был переносить этот теперь и ему дорогой человек.

И он стал говорить лишь об одном: то, что сроднило его с Леокадией, было сильнее их, не заслуживало гнева и не должно было вызывать отцовских опасений.

Но Юрасов словно бы и не слушал его, сидел поникший, одинокий в своей боли и тихо произнес, скорее даже простонал:

— Я не перенесу этого…

Куприянов оборвал исповедь на полуслове. Ему вдруг показалось, что все накопившееся за последние месяцы: отречение сына, оскорбления Зои Федоровны, злоба Татьяны, то, что Леокадия становилась какой-то чужой, приход ее отца — все спрессовалось, обвалилось на него страшной тяжестью. Словно защищаясь от нее, Куприянов обхватил голову руками и так застыл, силясь понять, в чем же виноват.

— Но почему? — поднял он воспаленно-горящие глаза. — Почему?

Юрасов встал. Стараясь сохранить в голосе твердость, произнес:

— Простите меня… Я сказал, как думаю… Нельзя вам… Это я твердо знаю, — и медленно пошел к двери.

Домой он возвратился каким-то разбитым, словно внутри что-то безнадежно надломилось. Его знобило. Он прилег на кушетку в столовой, прикрылся плащом. Подумал вяло: «А может, я действительно ничего не понимаю, и можно?.. И даже надо?.. Одинокое дерево быстрее теряет листья, и желтеют они раньше… Леокадия больше никогда никого не полюбит… Так и останется одна».

Он тихо позвал:

— Лешенька!

Она подошла.

— Что, папа?

Отец посмотрел на нее долгим, запоминающим взглядом, и столько в нем было любви, что Леокадия стала у дивана на колени.

— Ну что, па?

— Ничего… Просто хотел увидеть тебя… Я был у него…

Умер он ночью. Заснул и не проснулся.

Когда близкий тебе человек умирает где-то далеко, весть об этом хотя и больно ранит, но не с такой силой, как если все происходит на твоих глазах. Отчаяние, вызванное воображением, ничто в сравнении с отчаянием перед внезапной смертью при тебе.

К смерти не на войне привыкнуть нельзя, она всегда поражает. Вот был человек — с его мыслями, привычками, радостями и горестями — и нет его, и все отпало, отвалилось от него, стало ненужным. В это трудно поверить сердцу, трудно усвоить разуму. Был — и нет. Только в памяти осталось, как в детстве отец брал на руки, как с притворной строгостью говорил: «Леокадия, не дури». И вот это недавнее: «Просто хотел увидеть тебя…»

Был — и нет. Был почетным пионером в школе, вечерами ходил в рабочее общежитие, рассказывал молодым людям о партизанских годах, заступался за какого-то неправильно уволенного рабочего и писал об этом заметку в «Пятиморскую правду»… И вот нет.

Позже, еще много дней после похорон, Леокадии все казалось, что сейчас раздастся стук в дверь и он войдет. Неторопливо повесит в коридоре на крючок пальто, фуражку, спросит, как обычно: «Ну, как дела?»

Но никто не стучал, не приходил, и только обступали тяжкие думы: «Это я его убила… Но ведь мог бы, мог бы папа полюбить Алешу».

…На похоронах было много народу. Куприянов стоял возле Леокадии с поникшей головой, словно боялся посмотреть на гроб, на нее. Он вряд ли слышал прощальные слова Альзина, Самсоныча. Только вздрогнул, когда Леокадия припала к груди отца, тоже рванулся было к могиле и бессильно замер на месте.

Альзин и Всеволод с трудом подняли ее, отвели в сторону. Альзины настояли, чтобы Юрасовы с кладбища пошли к ним. Потом Всеволод отправился на работу в третью смену, а Леокадию Альзины не отпустили, оставили ночевать у себя. Уложив ее в столовой на диване, Изабелла Семеновна долго сидела рядом, ласково гладила ее плечо, рассказывала о своей, о Гришиной юности, о внуках. И Леокадии казалось: сидит рядом мама, и от этого чувства было легче, хотя сердце продолжало разрываться от горя, от нестерпимой мысли, что она уже никогда больше не увидит отца.

На третий день после похорон свалилась новая беда: обгорел Стась.

В последнее время Панарин, работая главным технологом, пустил еще один уникальный цех, ввел на комбинате множество технологических усовершенствований.

Григорий Захарович втайне радовался, что вот вырастил такого инженера, и даже подумал, что Панарин сможет со временем заменить его.

Когда-то, несколько лет назад, ему, Альзину, говорили в совнархозе: «Не слишком ли много у вас сосунков, неопытных химиков?» Он отвечал: «Вот посмотрите, какие горы мы свернем с этим детским садом…»

Мигун тоже был дельным инженером, но ему мешала, если можно так сказать, «техническая ограниченность». Не было панаринской широты взглядов.

Девизом же Стася, казалось, было: «Разрушать тупики!» Он твердо знал, что необычное где-то рядом, за утлом, и ему не терпелось заглянуть за этот угол.

В жизни иного инженера бывают пустые дни — ожидания результатов труда. До этого у него не хватало часа, он был в вечной горячке, но вот сделал, наконец, то, что задумал, сердце, мозг высвободились, а к новому приступить не может. Тревога за сделанное наполняет его, дни кажутся неинтересными, длинными, и он не находит себе места, а монотонная одурь раздражает и сковывает.

Стась не знал таких пустых дней. Он всегда до предела был переполнен новыми идеями и только-только успевал «отвязаться» от одной, как возникала другая, еще более заманчивая, и он на ходу извлекал заветную потрепанную книжицу, вносил в нее выкладки, цифры, формулы.

Несмотря на кажущуюся рассеянность. — в действительности это была необычайная сосредоточенность, — Панарин отличался на производстве осторожностью, зная каверзы химии. Но она все же подстерегала своих укротителей и нет-нет да выпускала когти. То происходил «хлопок», то разносило, казалось бы, безобидный этерификатор, потому что аппаратчица прикрыла его задвижку.

Как на каждом участке подлинного фронта, не обходилось без потерь и здесь.

Не закрой задвижку — беда! Не открой вентиль — беда! Неспроста на комбинате всюду висели грозные предостережения:

«Помни! Смесь газа с воздухом взрывоопасна!»

«При входе в цех все зажигательные и курительные принадлежности сдай!»

«Стальными и железными инструментами не пользоваться!»

Помни! Помни! Помни!

И Стась помнил. Но химия, верно, видела в нем наиболее опасного, для себя укротителя и ждала своего мгновения.

Беда произошла из-за пустяка — из-за вискозной рубашки, которую Стась надел вместо робы.

В цехе решили сделать замену теплообменника. Панарин с Мигуном стояли в трех метрах от колонны, когда из ее небольшого люка, словно давно выжидая, внезапно вырвался хищный огненный язык, коварно лизнул по груди Стася и скрылся. Вискозная рубашка мгновенно вспыхнула, как папиросная бумага. Загорелись тонкие курчавые волосы Панарина.

89
{"b":"200342","o":1}