И еще ее мучило, что она ничем не может облегчить жизнь своему и не своему Алексею, хотя ему сейчас было во сто крат тяжелее, чем ей.
С какой бы радостью отдала она свою жизнь за право хотя бы год заботиться о нем… Один только год… Вот вечером… Он в белой сорочке, такой домашний, сидит в кресле, читает, а она издали смотрит на него… И может в любую минуту подойти. Какое это, оказывается, счастье… Живи они даже в самом глухом хуторе, в самых тяжелых условиях… Декабристки — вовсе не героини. Они просто любили, и каждая любящая женщина сделала бы на их месте то же самое.
Если его предадут анафеме, лишат всего — она поддержит его, будет ему сестрой, матерью.
Леокадия горько усмехнулась: «Никогда не буду». Она дала слово Тане и сдержит его.
…Позор распространяется быстрее славы, он пронзительнее и пронырливее. По пути обрастает, как снежный ком, подробностями, какие были и каких не было, и катится, сшибая с ног слабого.
Уже передавали шепотом, что Юрасова и Куприянов, договорившись, вместе поехали на курорт, что жена их настигла там, что… Да мало ли что можно придумать при желании.
Немного успокаивалась и приходила в себя Леокадия, как обычно, с детьми. Но и в классе у нее иногда возникала страшная мысль, что вот добудут «Учительскую газету», когда появится статья Генирозова, и потеряет тогда последнее убежище.
Невыносима боль утраты доброго имени. Теперь она хорошо понимала слова отца о народной молве, знала, что боль эта рвет на части сердце, впивается в него шипами, терзает днем и ночью. И чем чище, светлее, выше было твое имя, тем беспощаднее расшибаешься ты при падении.
Леокадии казалось, что, когда идет она улицами Пятиморска, вслед ей глядят осуждающие глаза, что некоторые соседи перестали с ней здороваться, что учителя сторонятся ее.
Недавно мадам Улыбышева, опять чем-то недовольная, сказала Леокадии, нехорошо усмехнувшись:
— До наших ли вам детей?
И когда она резко спросила:
— То есть?
Улыбышева заюлила:
— Да это я так… Без всякого значения…
Только дети, словно догадываясь, что их воспитательнице почему-то сейчас тяжело, были к ней необыкновенно внимательны, изо всех сил старались ничем не расстраивать ее.
Лиза как-то сказала озабоченно:
— Сколько времени отнимает у женщины стирка белья, мытье посуды. Я непременно изобрету, чтобы все это делала химия…
А какое сочинение написали восьмиклассники, когда она дала им: тему «За что я люблю химию?»!
Называли химию доброй волшебницей, которая лечит, одевает, кормит, писали, что у каждого элемента — «свое лицо»: у одного яркое, у другого скромное, незаметное. Что красен, как кровь, раствор железа, лазурно-синь его осадок; коварен свинец, при котором не обнаружишь серебра и который трудно удалить; капризен натрий, открывающийся только при низкой температуре и длительном помешивании…
«Когда начинаешь опыт, — писала одна девочка, — будто берешь в руки новую книгу или смотришь в кино первые кадры новой картины. Тебя ждет открытие!»
Да, эти бесхитростные строки были для Леокадии высшей наградой, но даже они не могли отвлечь совсем от ожидания беды.
Самое страшное — неторопливость, обыденность, с которой она приближается, — неизлечимое ли то заболевание, ответ ли за неверный поступок. Много легче, если есть ощущение борьбы.
С некоторых пор Леокадия, ко всему сейчас болезненно чувствительная, заметила, что завуч, Аркадий Владимирович, неестественно натянут в разговорах с ней, подчеркнуто предупредителен. Как выяснилось позже, он вел себя так потому, что вынужден был решать самостоятельно весьма щекотливый вопрос. Марию Павловну с тромбофлебитом положили в больницу, а из гороно позвонили, как ее заместителю, Аркадию Владимировичу и сказали, что к ним «поступили сигналы о неблаговидном поведении учительницы Юрасовой». И что «следует на коллективе разобраться в этом и сурово осудить».
Аркадию Владимировичу очень не хотелось заниматься таким разбирательством и потому, что он неплохо относился к Юрасовой и потому, что в глубине души не верил в предосудительность ее поведения. Но был он человеком исполнительным, осторожным, пожалуй даже пугливым и не смел игнорировать руководящие указания. Он попытался славировать, сказал, что, в конце концов., если это уж так необходимо, пусть Юрасовой займется местком. Но ему ответили, что речь идет не просто о члене профсоюза, а о воспитателе.
Аркадий Владимирович тянул, ждал, что, может быть, Марта Павловна возвратится из больницы. Но она задержалась, а недовольные звонки повторялись, и завуч назначил собрание учителей после уроков.
Все уже знали, по какому оно поводу, и по-разному отнеслись к нему. Сердито попыхивал трубкой географ Аким Степанович; с острым любопытством слушала Полина Семеновна что-то нашептывающего ей на ухо Генирозова. Математик Архип Фомич, пятерней взбив свой красный чуб и никого не стесняясь (Юрасова была еще в классе) сказал завучу:
— Вы затеяли никому не нужную буффонаду.
Завуч оскорбленно ответил:
— Все, что бросает тень на школу, должно быть устранено.
— А если это настоящее? — с неприязнью поглядел на него из-под красных бровей Архип Фомич.
— Но есть и долг, как я понимаю.
Аркадий Владимирович привычным движением носа приподнял очки, и они словно вздыбились.
— А если это и радость, и свалившееся несчастье, и… даже самум? — глухо спросил математик.
Вот никто не ожидал таких речей от грубоватого, резкого Архип Фомича!
— Бунинские «солнечные удары» и цвейговские «самумы», откровенно говоря, не в моде, — заметил Генирозов.
Математик подошел к нему вплотную, зло перегнал папиросу из угла в угол рта. Тихо, так, что вряд ли услышала даже Полина Семеновна, спросил:
— А что в моде: перехватывай где сможешь, лишь бы шито-крыто?
Генирозов промолчал. Неужели этот рыжий черт знает о его романе с женой завклубом?
Вошла Юрасова — и все умолкли. Аркадий Владимирович, заняв председательское место, открыл собрание:
— Мы, коллеги, собрались… м-м-м… по необычайному поводу. Необычайному. Во-о-от.
Потрогал роговую оправу, словно подбадривая себя.
— О члене нашего… м-м-м… дружного коллектива, уважаемой Леокадии Алексеевне Юрасовой пошли, я бы сказал, огорчительные разговоры. Огорчительные. Во-о-от.
Он стоял сгорбившись, втянув голову в плечи, держал в протянутой, словно за подаянием, руке какие-то листки. Леокадия сидела, не поднимая глаз, но ей почему-то стыдно было именно за Аркадия Владимировича, за то, что ему приходилось произносить эти слова.
Аким Степанович, с горечью слушая завуча, приглаживал пухлой рукой редкие пепельные волосы на голове. Его соседка по квартире, дама весьма преклонных лет, пыталась рассказать ему вчера о «скандальном романе», но он не стал ее слушать. Сейчас он думал о Куприянове, у которого не однажды бывал как у врача: кто знает, может быть, в годы зрелости сердечная привязанность приобретает особую прочность, глубину и силу? Человек уже в состоянии отличить настоящее от случайного, наностого. Подлинная первая любовь может прийти и поздно.
Вдруг он произнес с места хриплым голосом, немного шепелявя:
— Чувство надо уважать! Н-да! Любовь не судят!
Все повернули головы в сторону Акима Степановича. На секунду умолк, поперхнувшись, завуч, но, вспомнив о своей административной роли, продолжал с твердостью в голосе:
— Никто судилище и не устраивает, м-м-м, уважаемый Аким Степанович. Не устраивает. Но если говорить правду, я не понимаю людей, которые настолько уходят в чувство, что забывают: на свете есть вещи поважнее лобзаний. Во-о-от.
Это была уже бестактность.
Взвился Архип Фомич. Простучал по учительской сапогами на высоком подборе, стал рядом с завучем, посверлил его маленькими глазками. Потом обратился ко всем:
— Может быть, мы слишком обыденны? Подавляем в себе сердечные порывы: «нельзя, нельзя». Можете считать меня безнравственным человеком, но я пре-кло-няюсь перед теми, кто ради большого чувства способен на самые решительные шаги… — И к завучу: — Мы зачем собрались? Покопаться в чужой душе? Легче всего бросаться обвинениями. А в данном случае — что мы вообще знаем, кроме чисто внешних обстоятельств?