Клавдия Ивановна приподнялась на худом локте и уронила слезу в подушку.
— Влюблен, Алеша?
Он посмотрел на нее, и вдруг какая-то жесткая, сухая тень прошла в его светлых глазах.
— Вы, маменька, не можете перестать жить фантазиями, — сказал он и встал. — Что я — гимназист? Если уже жениться, то по крайней мере чтобы приданое было, чтобы и вам, и нам, и всем было хорошо.
Он особенно досадовал сейчас на этот намек, который он подал ей о жизни втроем. Ему пришлось бы тогда отказаться навсегда от Ксении Андреевны. Это, конечно, было бы невозможно.
Он ушел очень скоро, с какой-то тяжестью в душе, вспомнив о своей записке, оставленной Ксении Андреевне, и соображая, куда можно было бы с ней пойти. Там, в гостиной, завешенной шелковыми платками и кусками полинялых материй, сидели Вязминитинов и Евграф Евграфович и играли в пикет. Маменьки все еще не было. Он походил вокруг, съел грушу и, не прощаясь, снова ушел, оставив в передней, на видном месте, портфель и зонтик.
Мамаша Клавдия Ивановна. Мамаша Ксения Андреевна. Удачно обделанное дельце, сытный завтрак, экран в известном ему доме, отложенные в банк деньги, две-три мысли о судьбе Европы и возможный билет в любое вечернее заведение, где у входа с поклоном ждет его швейцар. Вот и жизнь его, и он имеет право сказать: «Я — слава Богу». А если иногда все слегка надоедает, то ведь это бывает не чаще, чем раз в пять лет. Правда, в совершенном механизме, у тех существ, что носят эти изумительные твердые и гладкие сапоги, перебоев не бывает всю жизнь, и, значит, он, Асташев, индивид переходного периода, что делать! Утешимся тем, что все относительно, и индивид переходного времени есть существо передовое по сравнению с мадемуазель Дюпон, умирающей от неразделенной любви, по сравнению со скульптором Энгелем, питающимся морковью. И если в минуты какой-то беспричинной тоски не можешь бежать к людям будущего (не хватает настоящей марсианской прыти в славянском рыхлом естестве) и нет еще, не выдумали, марширующих, хором поющих объединений для таких, как он, переходных («а нас много, нас очень много, нас гораздо больше, чем вы думаете!»), то уйдем к людям прошлого, которые чем-то в эти минуты беспокойны для нас, и раздражающи, и необходимы.
Вечер был холодный, сырой, городские камни и огни неподвижны в черном сумраке улиц. О, эти бульвары, идущие по окраине города, по которым теперь он ходит хозяином и на которых когда-то думал умереть в отрепьях, униженный и нищий. «Не страшно, господа, не страшно», — бормотал он, шагая упругим шагом и уже издали различая темный дом Энгеля. «Вы — богема, — собирался сказать ему Асташев, — и я богема, когда надо. А потому к вам ведь можно в этот поздний час?»
— Спасибо, что зашли, спасибо, — сказал радостно Энгель, узнав гостя и долго держа его за руку. — Здравствуйте. Хотите посидеть немножко? У вас усталый вид. Вы — пешком?
Оба вошли в мастерскую.
— Очень я вам рад, милый вы человек, — говорил Энгель, — хотя вы мне теперь совсем больше не нужны. Совсем.
Асташев выговорил быстро:
— Застраховались помимо меня?
— Помимо вас. Но не застраховался. Успокоился. Сядьте куда-нибудь, отдохните.
На диване неподвижно лежал большой черный мужчина в пыльном черном пиджаке, сильно измятом, и серых полосатых брюках. Он не спал, но как будто только что проснулся.
— Художник Харин, сегодня из Флоренции, — сказал Энгель. — Мишенька, пожалуйста, спи, мы тебе мешать не будем.
Художник Харин поворочался с минуту, нашел удобное местечко и затих.
На двух табуретах, у самого окна, где оба отражались, они сели, и Асташев сложил свои пухлые руки на коленях, потому что девать их было некуда.
— Это пришло не сразу. Может быть, еще и не окончательно, но уже от одного намека стало легче. Вы только не подумайте, что я в церковь зачастил, исповедуюсь, причащаюсь, иконы развесил. Нет. Но теперь я знаю, что надо Бога. Надо молитву. Иначе нельзя.
— Поздравляю вас, — сказал Асташев. — У меня есть старая мамаша, я ей непременно о вас расскажу.
Энгель запахнул свой балахон, поежился, похлопал себя по карманам и нащупал курево.
— Я вам так благодарен за то, что вы ходили ко мне. Если бы вы знали, что со мной сделалось еще после того, первого раза! Жил так, как все живут, и вдруг появление ваше — как труба архангела. Теперь я знаю, что смерть, как страсть, объяснить нельзя, надо почувствовать. Некоторые живут до старости, и им не открывается, другие, может быть, с этим вырастают. Ко мне, значит, пришло в тридцать восемь лет. Вы спросите: что же пришло? Не могу на это ответить — слова все такие стертые: «сознание неизбежности», «уверенность в собственном конце», — и выводы из этого. Простите, опять сравню: «она все шептала: твоя», — это поется в каком-то романсе, и мы уже не реагируем. Но если вдуматься!
— «А она, страсти полна», — поправил Асташев. — В граммофоне слышал.
— Мне кажется: здесь узел всей человеческой мудрости — в чувстве смерти, в мысли о конце. Потому что все можно понять, а этого понять нельзя, все можно допустить, а этого нельзя. Я от мыслей своих из этого окна однажды чуть не выскочил. Но путь мой был верен. Когда вы были в последний раз, я уже знал, что невозможно без Бога, но еще не умел сказать. Теперь я счастлив.
— От души поздравляю вас. Видимо, и здоровье ваше тоже за это время поправилось. Цвет лица как будто лучше.
Энгель улыбнулся, перевешивая сам себя громадными своими зубами.
— Маленькая надежда, весом не более, может быть, ресницы, не кончиться, что-то исправить, за что-то ответить; увидеть кого-то, встретить… кого-нибудь дорогого, при воспоминании о ком невозможно удержать слез, но главное — быть, быть, продолжаться, хоть как-нибудь. Теперь я знаю, что это такое. Эта ресница перевешивает для меня вселенную, и даже самые сомнения кажутся мне блаженством по сравнению с тем, чем я раньше жил.
— Значит, бывают все-таки сомнения?
Энгель сжал свои костлявые руки в два темных кулачка и приставил их к груди.
— О, уже совсем не те, что были раньше. Асташев пошевелил ногами под табуретом.
— Я, пожалуй, пойду, — сказал он, — зашел, как говорится, на огонек, а попал на пожар души.
— Да, — радостно воскликнул Энгель, — идите теперь. Мне совсем уже больше ничего от вас не нужно.
Асташев встал. Как был, в пальто, и с котелком в руках, он прошелся по мастерской, медленно оглядывая ее, словно уходить ему не хотелось. На столе стояло глиняное плоское блюдо с блестящей, темно-зеленой поливой.
— Миленький предмет, — сказал Алексей Георгиевич задумчиво.
— Хотите — подарю? — и Энгель уже прижал блюдо к худой своей груди. — Мне все равно хотелось подарить вам что-нибудь на память. За напоминание. Возьмите это. Оно совсем недорогое, но оно красивое, на него можно что-нибудь положить.
Асташев не отказался. С блюдом под мышкой он вышел, попрощавшись с Энгелем и молча поклонившись спине художника Харина.
На улице он вздохнул свободно. Ему было душно весь вечер. Он теперь только понял: ему стало душно и тяжко в сумраке сеанса, и вот с тех пор, весь день и уже часть ночи, он носит в себе эту духоту, эту тоску. Надо непременно уготовить себе в жизни какое-то отступление — десять лет вовсю, а теперь пора: пикет с Вязминитиновым, или рыбную ловлю, или семейное счастье, или еще что-нибудь, для заполнения свободного времени. «Я развивался всегда гармонически, — думал он, — и в сорок лет пришла ко мне эта естественная мысль. Нельзя же в самом деле всю жизнь как вьючное животное; случайные женщины; конторские шуточки; бойкая дама маман с кавалерами. Довольно. Захотелось чего-то, вдруг засосало еще третьего дня, от ночи с Женечкой. Денег не взяла. Милая девочка. Была так напугана!»
Он шел и шел, неся незавернутое зеленое блюдо, как чиновники носят бумаги на подпись; ходьба была ему приятна. Доктор от ожирения советовал ему как можно больше ходить. Эта ночная ходьба механически возвращала ему равновесие, но все не хотелось домой. В третий раз сегодня отправлялся он к Ксении Андреевне. Было уже поздно куда-нибудь ехать, но можно было досидеть у нее до полуночи так, чтобы наконец захотелось спать.