– Наконец-то!
– Да, наконец. Неделю тому назад из больницы выписался один из тех, кто подкараулил нашего студента у вокзала. На костылях, конечно. Потому ему подогнали такси, – хаджи Ибрагим усмехнулся, – подвезли, куда следует, а потом с ним поговорили. Долго и обстоятельно. Правда, знал он немного. Но назвал несколько прелюбопытнейших имен. Старые знакомые. Скажите на милость, еще живы и даже не отошли от дел. И даже не потрудились убраться подальше.
– О том, что вы живы и не отошли от дел, тоже знают немногие, – сказал Рахим.
– Да, такое наше время, – хаджи усмехнулся, – даже в старости не знаешь покоя. Мои люди зашли в гости к кое-кому из них. Передали от меня привет. Поговорили по душам и узнали много очень интересного. У нашего северного друга старая и длинная тень. До самого Вахана. Люди Агахана много бы дали за то, чтобы поговорить с ним по душам.
– Так он был там, при стройке? Но почему он постоянно суется сюда? Если родичи Агахана его возьмут, умирать ему придется очень долго.
– О, он очень многое здесь оставил. Не только дурь, которую теперь его люди выкупают за оружие. Он знает, для чего долбили гору на Вахане. И что – а главное, где – там прятали. И сколько это стоит сейчас, и сколько за это дадут. Кажется, теперь самое время узнать об этом и нам, как думаешь?
– Жаль, что он успел удрать. Мои люди опоздали всего на пару минут.
– Неважно. Я уже говорил тебе, никуда ему не деться. Самое забавное, что студент наш попал сюда совершенно случайно. И весь сыр-бор разгорелся исключительно потому, что наш друг не поладил с коллегой и прикончил его руками студента. И решил поаккуратнее свести концы с концами. Он хороший тактик, наш северный друг. Студента он подсунул тебе не затем, чтобы убить тебя, а совсем наоборот – чтобы ты убил его. А если повезет, и отправленных за ним вдогонку. И выйти сухим из воды в очередной раз. Ну, не удивительно ли? – Хаджи рассмеялся. – Только на этот раз, думается мне, ему не повезло.
– Хаджи, я прошу: позвольте…
– Позволить тебе ехать за ним? Езжай. Только не пытайся привезти его сюда. Пусть он умрет там.
Когда около полудня Юс с Олей и Шавер с Каримжоном выехали на перевальный гребень, то увидели почти всех жителей летовки. Не пришли только женщины, слишком старые или нездоровые, чтобы подняться на верхнее пастбище. Люди кричали, стреляли в воздух. Когда спустились к пастбищу, Насрулло, старейшина кишлака, сгорбленный и маленький, с трясущейся редкою бороденкой, подошел к Каримжону. Тот спрыгнул с коня, поклонился старику, стал перед ним на колени. Старик прижал его к себе и заплакал. Каримжон молчал, уткнувшись лицом в его ветхий, заплатанный халат, а когда встал, на его лице остались грязные потеки от слез. А вокруг смеялись, и кричали, и улюлюкали. Оля смотрела на все это с ужасом, а Шавер тянул ее коня за повод и говорил: «Ну, ну, пошли, нельзя, зачем смотришь, пошли! »
На летовке резали баранов и коз, промывали рис, жарили огненный, с перцем и шафраном, зирвак, зародыш будущего плова, пекли лепешки, разводили айран, вытаскивали из закромов канистры, бочонки и бурдюки с вином и рисовой водкой. Достали даже купленную у алайских киргизов баклагу страшной самогонки из ячьего молока. Пили все, от мала до велика, пили и Юс, и Оля, и Шавер, и Каримжон, и пели, напившись допьяна, и выстукивали ритм на ведрах, и летали на «вертолете». На длинном конце бревна летал Каримжон. Ему было не в радость, его мутило, шатало, рвало, но он по-прежнему упрямо лез, и отталкивался от земли, и летел по кругу.
Каримжон пил весь следующий день, и день затем. И летал на «вертолете». Его катали мальчишки, по пятеро-шестеро уцепившись за толстый конец бревна. К третьему дню на него страшно было смотреть. Он и ночью пил, сидя у костра, и засыпал, скорчившись возле дотлевающих углей. Дрожал, проснувшись поутру, пил снова, сблевывал, пил. А к вечеру третьего дня мужчины собрались ниже летовки, где река, принимая в себя притоки с обеих сторон, становилась полноводной и опасной. Женщин не было. Только Оля, увязавшаяся вслед за Юсом и подглядывавшая сверху, из кустов. Мужчины стали со стороны дороги, – все, кроме Каримжона. А Каримжон пришел с другой стороны – босиком, в запачканной блевотиной и навозом, пропотелой одежде, которую не снимал со дня приезда. Он разделся донага, швырнул одежду в реку и ступил в нее сам. Разбухшая к вечеру река катила камни, швырялась клочьями пены, клокотала у торчащих камней. Солнце уже клонилось к закату, и пена казалась золотой. На середине Каримжон пошатнулся, едва не упал, но кинулся вперед, схватился за край камня, удержался, хотя поток уже волочил, обдирал, мозжил о камни. Выбрался он на другой берег, к молчаливой толпе мужчин, с длинным, во все бедро кровоподтеком. Навстречу Каримжону выступил старый Насрулло, произнес нараспев несколько непонятных слов, и все вдруг запели, и Каримжон вместе с ними. Его одели в новенький халат, армейские брюки и сапоги и повели наверх. Юс ожидал, что будут праздновать, но пирушки не устраивали, а вместо того все собрались смотреть, как Каримжон войдет в свой сколоченный из досок, обтянутый толем и брезентом домик, а следом за ним зайдет его жена, одетая как невеста, закроет за собой дверь, и (все молча, настороженно слушали) завяжет за собой засов веревкой. Каримжонов сын эту ночь ночевал у Насрулло.
Горное лето набирало силу, и дни приходили покойные, ясные. С утра небо было чистым, – свежее, лазурное, невероятной глубины, – а к полудню неизменно наносило к Диамиру облака, и в их скользящих тенях становилось зябко. Издали прилетал перестук сорвавшихся с кручи камней, журчал ручей, и почти неслышно, с шелестом ветра в арчовых ветвях уходили день за днем, – несчитанные, похожие друг на друга, и не виделось, что могут они закончиться, измениться, и не хотелось этого, а хотелось только так жить и гнать остальное прочь.
Юса с Олей приютил Шавер. Им отгородили одеялом угол, и за этим ветхим, заплатанным одеялом они спали, прижавшись друг к другу, а проснувшись, любили друг друга, слушая, как сопит в трех шагах от них Шавер, и тихонько подсвистывает в такт его жена, Гюли. Оля подружилась с ней с первого же дня. Внешне разные, были они поразительно похожи движениями, выражением лиц, – стоило только присмотреться к ним обеим, когда делали что-нибудь вместе, или попросту сидели, поглядывая друг на дружку. Хоть Гюли почти не знала русский, они даже и болтали, каждая о своем, кивали, согласно смеялись. Но это когда не было поблизости хозяина, а когда Шавер возвращался после непонятных своих дел (догадывался о них Юс, но думать о них не хотел), то уж говорил только он, прихохатывая, мешая русские и туземные фразы. Покладистая Гюли хлопотала по дому, кивала и улыбалась непрестанной мужниной болтовне, а иногда не выдерживала, прыскала, прикрывая рот ладошкой. Она любила сласти, Шавер доставал ей отовсюду курагу и изюм с медом, пахлаву и шербет, – а ближайший дантист был в Шахимардане, да и то умел только зубы рвать, предлагая пациенту вместо анестезии стакан водки. Гюли нравились Олины волосы. Она готова была часами расчесывать их, мять в пальцах, заплетать в косички, расплетать, заплетать в другие косички, побольше, или заплетать совсем уж мелкие, а те сплетать по две и по три, вплетать одну в одну, продевать в них серебряные и медные колечки, отполированные монетки, устраивая на Олиной голове башню, сверкающую стеклышками и металлом. Один раз, соорудив такое, она достала из сундучка потемневший от времени серебряный ажурный полумесяц с россыпью блестящих шариков, кусочков бирюзы, тонких серебряных цепочек по нему, и закрепила у Оли в волосах так, что полумесяц лежал на лбу, а цепочки свисали, прикрывая лицо как вуаль. Оля позвал Юса, тот восхищенно зацокал языком, похвалил, а Гюли вдруг засмущалась, отвернулась, делая вид, что занята каким-то горшком. Шавер потом объяснил: такое украшение носят невесты.
Оля почти ни о чем Юса не расспрашивала. Даже о том, когда исполнит обещанное, и в его ли силах исполнить. А Юс и сам не знал. Он говорил об этом с Семеном. Тот кивнул задумчиво, пообещал помочь и укатил вниз вместе с дюжиной своих «хлопцев» в халатах и тюбетейках, оставив на прощание пистолетик с коробкой круглорыленьких, уложенных в густое пушечное сало, будто поросята в грязь, патронов. Пистолет Юс в первый же день спрятал и не вспоминал о нем, а на лишние патроны выменял у Насрулло рисовальный альбом его внука и полдюжины огрызенных карандашей. Юса теперь никто не донимал работой, и он часами сидел у ручья или уходил наверх по распадкам, даже поднимался на ледник, – и писал. Верней, сидел подолгу, впитывая зрением, отпечатывая, собирая в себе неправдоподобную яркость красок, четкость линий, – чтобы лишь изредка, раз в несколько минут, положить на бумагу штрих. Иногда ему казалось, прежняя власть руки над бумагой возвращается к нему. Но было это совсем по-другому, чем раньше. Медленнее, жестче. В немногих штрихах отливалась чеканная сила, исходящая от напитанного, ладного, послушного тела, точного зрения, точности нервов и мышц, передававших тончайшие движения, – и радость от новой власти, сменившей ту, истеричную, больную, неуправляемую, рабом которой он был некогда. Теперь же он был – хозяином. Старик не солгал. Обещал, что все вернется, и не солгал. Юсу нравилась наполнявшая его сила. Ему непрестанно хотелось двигаться, и он внезапно бросал бумагу, вскакивал, взбегал на склон, по выступам, работая лишь пальцами, раскачиваясь, чтобы переброситься с полки на полку, вскарабкивался на скалы. Потом спускался, брался за бумагу снова, чтобы за час сделать штрих или два. И в штрихах этих заключалась ценность, они стоили многого, они были единственно верными, найденными, как крупица золота среди бесчисленных отсеянных промывом песчинок. Раньше он не ценил свои рисунки, рождая их, как плевки, как отпечатки пальцев на случайном стекле, разбрасывал, дарил, рассовывал по углам. Теперь же – берег, пересматривал, изучал. И думал: вот наконец и ступил он за тот разорванный холст, на который смотрел столько лет, стараясь представить, что за ним. За ним оказалась просто жизнь, и холст-то этот существовал для него одного, от одного его прятал ту жизнь, которой он не знал и мог бы не увидеть никогда. Вспоминал кровь и слизь на своих пальцах, и новосибирский вокзал, обыск на приграничном полустанке, и даже решетки на окнах той палаты, и страшный, заползавший в мозг говорок – а прежний, вызмеивавшийся из памяти холод все больше казался просто словами, и все прежнее – обыденным и обычным. Виденные издалека, из-за развеянного клочьями холста, – они казались такими же, как ишачий ночной крик и плеск воды, как подстреленный на осыпи тур с шерстью, полной копошащихся блох, и бредущий через реку Каримжон, и вздетая на шест голова с забитыми землей глазницами. Не было никакого темного хаоса, а бежала сама по себе жизнь, и всякая кровь текла в ней к своему месту.