«Мне однажды пришлось председательствовать в собрании, где должен был выступать мистер Бернард Шоу «Какова тема вашей лекции?» — спросил я его. «У нее нет темы, — ответил он. — Скажите им, что тема будет объявлена в конце». Я так и сделал, добавив, что потом он ответит на все разумные вопросы.
«Я предпочитаю неразумные», — сказал он театральным шепотом. В течение сорока минут он изливал на аудиторию поток насмешек вперемежку с блестками юмора и сокровищами здравого смысла. Потом он вскочил, влезая в пальто на ходу, схватил зонтик, добродушно отшучиваясь, пробился через толпу поклонников, терпеливо дослушал излияния какой-то пожилой ирландки, которая знавала его в детстве и оказалась столь же говорливой, как и он сам, и, наконец, помчался по Риджент-стрит, «точно дух смятенный», понося на ходу все сущее, пока не дошел до станции метро, где повернулся на каблуках и вдруг исчез как по волшебству.
Это было похоже на стремительность вихря, острого, точно бритва, сухого и иссушающего, как восточный ветер. И ум и тело его были в стремительной скачке — натренированы и подвижны, ни одной унции лишнего веса. Это ураган на паре человеческих ног — ураган гнева, сверкающий в нашем наспех сколоченном обществе. Это бич, свистящий над спиной поколения. Он жалит нас своим гневным пером, и мы ему за это благодарны. Он бросает нам в лицо свои уничтожающие насмешки, и мы смеемся. Он создает пасквили на нас в своих пьесах, и мы осаждаем билетную кассу. Мы любим его, как собака Билла Сайкса любила своего хозяина, за то, что он бьет нас[20].
Его аскетическую натуру коробит наша грубая вульгарность. Я однажды пригласил его на обед к своему коллеге. Он принял это приглашение и пришел… когда обед уже был кончен. Ему не хотелось сидеть за одним столом с людьми, которые, как дикари, едят мясо, туманят себе мозг вином и отравляют воздух грязным дымом. Леди Рэндолф Черчилль рассказывала, что, когда она пригласила его к обеду, он отказался прийти только для того, чтобы есть мясо мертвых животных».
Чего еще можем мы ждать, спрашивает он, от общества, основанного на столь отвратительных обычаях, если не той неразберихи, которую мы видим вокруг, — трясины нищеты и рабского труда, подпирающих снизу здание конкуренции и торговли, алчной и безжалостной; на вершине же его — омерзительная смесь роскоши и низкопоклонства. Повсюду расточительство и хаос: религия — организованное лицемерие; правосудие, основанное на мщении, которое мы называем наказанием; наука, основанная на вивисекции, империя, основанная на насилии. Бог, быть может, и есть на небе, но на земле все дурно. И что еще может делать разумный человек, как не воевать против этого мира? «Зачем вы набились в этот зал? — спрашивал он модную публику, собравшуюся послушать его выступление на митинге протеста против потогонной системы труда. — Для того, чтобы послушать, как я буду насмехаться над вами, а вовсе не из-за того, что вас хоть сколько-нибудь беспокоит судьба несчастных жертв вашей социальной системы. Если бы она хоть сколько-нибудь беспокоила вас, вы не приходили бы сюда в поисках развлечений. Если бы она и впрямь вас беспокоила, вы отправились бы на улицы и сровняли с землей дворцы роскоши и коммерции…»
…Мистеру Шоу нравится причинять боль, потому что он знает, что это идет вам на пользу. Он препарирует вас с ученым спокойствием опытного хирурга, который любит свой нож. Он, вероятно, за всю жизнь не сказал ничего лестного ни о ком, кроме как о мистере Бернарде Шоу. Когда некий весьма известный политик, выступающий в защиту свободной торговли, ныне член парламента, прочитав весьма подробный доклад членам Фабианского общества, сел на место, мистер Шоу поднялся и заметил: «Мы подошли, наконец, к концу этого невыносимого испытания скукой, которому нас подвергли. Просто трудно поверить, чтобы человек мог приготовить столь примитивный набор азбучных истин, да еще для Фабианского общества».
Можно сказать кое-что в защиту прямоты мистера Шоу. Она очищает атмосферу. Он срывает покров фальши и ставит нас лицом к лицу с неприкрытой реальностью. Это не пробуждает любви к нему; однако он ведь и не хочет, чтоб его любили. Он скорее любит, чтоб его боялись…
У нас не было сатирика более безжалостного со времен его соотечественника Свифта. Но в отличие от Свифта он не питает к людям ненависти. Он лишь исполнен презрения к их безрассудству, их сантиментам и предрассудкам. В нем нет почтительности и нет уважения к почтительности, которую проявляют другие. Религия, на его взгляд, подобна туману, который застилает сознание, мешает с ясностью видеть реальный мир. Мистер Шоу видит все с остротой и ясностью, словно бы в пустоте, лишенной атмосферы. Он весь точно дневной свет; но это свет, который не греет. Это пламя яркое, но холодное. Оно действует на вас, точно один из тех солнечных мартовских дней, когда восточный ветер впивается в вас, подобно лезвию ножа, холодно сверкающему на солнце.
И еще в одном он отличается от Свифта. В нем совершенно нет болезненной мрачности знаменитого дублинского настоятеля. О Свифте говорили, что у него была «странная улыбка». Эта улыбка предвещала безумие. У мистера Шоу улыбка сардонически трезвая. Карикатура Макса Бирбома, на которой Мефистофель-Шоу держит в одной руке свой раздвоенный хвост и поглаживает рыжую бороду другой, удивительно верна по духу. Когда он вскакивает на ноги, прямой и гибкий, с холодной улыбкой на губах, вы чувствуете, что перед вами человек, который видит насквозь самое сокровенное ваше лицемерие в может леденить ваши чувства. Он опрыскивает вас кислотой, как насекомое, и вы скрючиваетесь, ежитесь…
Богатства льются к нему из касс всего цивилизованного мира, а слава его является мировым достоянием; но все это его не меняет. Он все тот же «рыцарь фортуны», живущий на капиталы своего остроумия и не выпускающий шпаги из рук. Он появляется вдруг среди вас, волоча по полу фалды своего фрака, точно хвост. Как, сэр, вы не желаете наступить на эти фалды, не хотите наступить мне на хвост? Вы не будете драться? Нет повода для ссоры? А вот вам шиш! Да я вас схвачу за нос, сэр! И какой он дуэлянт, этот малый! Какая ирония, что за насмешки, какое дьявольское самообладание! Его остроумие быстро, как молния, и уместно, как пение птицы… «Мистер Шоу, сказал ему приятель, который заманил его послушать струнный квартет из Италии и, обнаружив, что Шоу уже наскучило слушать музыкантов, пожелал добиться от него хоть слова похвалы, — мистер Шоу, эти люди играют вместе уже двенадцать лет». — «Двенадцать? — зевнул Шоу. — Право, мы просидели здесь уже больше…»
Он тонизирующее лекарство своего времени, очень горькое на вкус, но взбадривающее. Он очищает мозги от лицемерия. Он очищает воздух от тумана…
Я так и вижу кривую усмешку на губах мистера Шоу. «Лицемерие, — говорит он. — Лицемерие этих тупоумных англичан с их смехотворными иллюзиями и слюнявыми эмоциями». Да, вероятно, так. И все же мне верится, что за этой презрительной улыбкой — сердце, столь же чувствительное, как и всякое другое; однако сердце, которое он стыдится обнаружить. Вероятно, яснее всего он все-таки обнаружил его в словах, которые я и хотел бы привести в заключение.
«Я придерживаюсь мнения, что жизнь моя принадлежит обществу, и пока я живу, для меня является привилегией делать для этого общества все, что в моих силах. Я хочу полностью истратить себя к моменту, когда умру, ибо чем больше я работаю, тем больше я живу. Жизнь сама по себе радует меня. Жизнь для меня не тающая свеча. Это что-то вроде чудесного факела, который попал мне в руки на мгновение, и я хочу заставить его пылать как можно ярче, прежде чем передать грядущим поколениям».
Другим современником, оставившим нам портрет Шоу, был Герберт Кийт Честертон, поэт, писатель, журналист и одаренный литературный критик. Они были очень непохожи с Шоу. Место Честертона в сфере английской политической борьбы определить не так легко. Он был радикал и ненавидел английскую плутократию так же сильно, как Шоу, но он выступал при этом и против социализма, против общества, в котором жизнь индивидуума могли контролировать, регламентировать и планировать, а именно это, заявлял он, означает социализм в представлении фабианских вождей Шоу и Уэбба. Честертон написал портрет Шоу, остроумный, занимательный и в общем-то довольно благожелательный. Он называл Шоу пуританином, против чего Шоу вряд ли мог бы что-либо возразить. Сам Честертон любил хорошо поесть, выпить и особенное пристрастие питал к пиву. В Шоу он видел извечный тип ирландца.