И сразу просит:
— Поцелуй меня, если сможешь. Я смеюсь и не могу остановиться.
— Что, что такое?
— Наташ, ты прелестная. И мне нравятся твои переходы и слова.
— Но я же волнуюсь о твоей губе и твоем здоровье.
— Спасибо, пойдем вот туда, — и я указываю куда, — и там ты будешь касаться меня, а я буду волноваться.
— Почему? — Она удивлена.
— О твоем здоровье.
Она просто заливается, впервые радостно и весело с момента моего носа. Был и такой момент.
Мы раздеваемся. Господи, и каждый раз это прекрасно. Она божественна.
— …Наташ, сколько времени?
— Половина седьмого.
— О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.
Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…
— Мама, это я.
— Где ты, сыночек, мы ждем тебя.
— Я…э, я, наверно, не смогу приехать.
— Почему, что с тобой?
— Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?
— А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.
— Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.
— А она у тебя? — многозначительный вопрос.
— Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.
Ты понимаешь?
— Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.
— Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.
— Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.
— Прекрасно, — говорю я и жду.
— Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.
— Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.
— Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.
Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.
Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.
— Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.
— Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!
Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…
(Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)
Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).
Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».
— Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!
— Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.
— Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.
— Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.
— Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.
— Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.
— Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.
— Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.
— Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)
— Очень интересные у вас разговоры, товарищ Ланин, — я поворачиваюсь, сзади стоит Юстинов, — с моей женой. Ты еще из нее Билеткина сделаешь. — Мне смешно. — Мне только этого дома не хватало, а так — в ней все есть.
Ирка улыбается:
— Да, я такая.
— Причем чем здесь гордиться, Ира, я не знаю! — Юстинов смотрит на нее, и что-то они выясняют там во взглядах, им понятное. Мне нет, но мне это и даром не надо: я свое на них отпахал, отработался. Они теперь скрытней стали, и никто не знает, что у них промеж творится. То есть я-то знаю, бываю иногда, и Ирка постоянно делится (как только видит), но кому это интересно. Все это уже прошедший этап.
— Как ты смотришь, чтобы мы по пиву, голубь, а? — спрашивает Юстинов.
— Андрюш, оставь его в покое, ему на английский надо, — громким голосом верещит маленькая Саша.
— А, ну с тобой я не спорю, — говорит Юстинов и скрывается. Он никогда с ней не спорит (хотя и не терпел, что Ирка с ней дружила), так как она громка и шумлива, а он всегда боялся шума.
— Пошли на занятия, Саш, а то опять зачет будет кровью даваться.
Я сижу на занятиях по английскому и думаю, зачем меня мама родила. И не нахожу на этот вопрос ответа.
Потом я сижу полдня в читалке и еще следующие два дня. Так как в пятницу у меня на семинаре по зарубежной литературе доклад по Эжену Ионеско и театру абсурда. Собственно, опубликована у нас только одна его пьеса «Носороги», иных вещей или произведений других драматургов, как Беккет или Артюр Адамов, не опубликовано вообще; поэтому я в основном пишу по ней, никаких материалов нет, а сам я не могу создавать «театр абсурда», выдумывая его. И так все в жизни абсурдно. У них там, в Европе, говорят, что вся жизнь «комедия», — театр. У нас, по-моему, вся жизнь — абсурд. Или театр абсурда.
Доклад я делаю хорошо и получаю пять баллов.
В субботу и воскресенье я что-то читаю, не обращая внимания что. Когда наступает сессия, у меня моментально падает настроение, оно падает в такие глубины, что мне страшно. (Я даже не подозревал, что такие уготовлены Богом в нас.) И не поднимается, пока весь этот сессионный бред не кончается.
В понедельник я даже не иду на военную кафедру, чтобы не видеть рожи Сарайкозы, так как знаю, что мне все равно ничего не светит. Весь день я валяюсь в постели с книжкой Вулфа (хотя его мы не проходим по зарубежной литературе), а потом иду в кино, недалеко на углу кинотеатр «Повторного фильма», и смотрю, в который раз, «Не горюй!», грузинскую кинокомедию, которая мне обалденно нравится. Во время нее настроение мое немного поднимается. Но потом я горюю опять.
Вечером мне звонит Юстинов и говорит такое, что я не верю своим ушам.
— Саш, ну твой голубь Сарайкоза улетает в дальние края, в санаторий, свои дела не разрешил никому принимать, поэтому в эту сессию будет экзамен Песского, а его, по огневой, переносится на зиму. Так что ты имеешь еще полгода — пребывания в институте.
Я прыгаю чуть ли не до потолка, едва не пробивая головой: появилось почти пятьдесят процентов, что в эту сессию проскочу я. Сдам, будь она проклята. Видать, он перетрудился, выползая под Сталинградом, и ему отдых нужен.
Мне тут же хочется ее увидеть, но я не хочу мешать, ей надо писать диплом, и так она опаздывает, плюс к диплому сдавать три госэкзамена.