Потом я нахожу упоминание, что Сартром была написана и у нас издана автобиографическая штука «Слова», мне интересны его глубины, корни, откуда он взялся, так как глубина мысли — колоссальная. Я прочитываю и его «Слова», но они мне не нравятся, какая-то нудятина, занудствование сплошное. Почему-то все писатели с тоской пишут свои автобиографии, и тысячи ненужных деталей.
Итак, он автор «одной вещи», как и все, как большинство. Это моя теория. И хоть меня будут убивать, я скажу, как в древности древние: «Я — прав!» (по-латыни обязательно). Каждый более ли менее большой автор написал или создал только одну вещь (ну, максимум две, хотя они не будут равны по достоинству), и о н а у него самая сильная, единственная, максимально исполненная, это творение — во всем. Все остальные произведения, что он написал, — это уже прилагаемое, вокруг, позади, и никогда он лучше той вещи не напишет. Так, например: у Толстого — это «Анна Каренина» (вторая вещь «Война и мир», но это не та сила, не тот класс и вдохновение), все остальное ее уже не стоит и лучше он не создал. У Достоевского — «Идиот», и ничто остальное выше его не будет, всё. (Хотя я и люблю «Игрока», «Неточку Незванову» и поражаюсь «Вечному мужу».) У Лермонтова чудный «Герои нашего времени», лучшее, что создано в нашей литературе. У Тургенева — «Вешние воды», прекрасна «Первая любовь». У Чехова — несколько новелл, но новелла — мелкое литературное произведение, я говорю о больших. Как и у Куприна, у Бунина. У Андреева — «Рассказ о семи повешенных». У Замятина — «Ловец человеков», или «Рассказ о самом главном», тайком читал; правда, только рассказы. У Грина — «Бегущая по волнам». У Шишкова хороша «Угрюм-река». У Булгакова — «Мастер и Маргарита». У Паустовского — «Время больших ожиданий». У Бабеля — «Одесские рассказы» и конкретно «Как это делалось в Одессе», хотя, может, и «Конармия», трудно сказать. У Платонова — «Чевенгур» (запрещенный у нас, фантастическая вещь, пародия на город коммунизма). У Максимова — «Карантин» (изданный на Западе), хороши две повести о зэках, непонятно, каким чудом изданные у нас.
Я наугад выбрал, без последовательности. И ничего лучше у них уже не будет, они не создали, но одной вещи (двух) достаточно! С головой, другие и того не создали. А эти авторы — они пытаются, они пытались. И много хорошего, и есть прекрасное. Но вещь — одна (или две)!
Это все субъективно, и, может, я не прав, но я знаю, что прав я. И никто мне не докажет обратного. Вот разве что Светка, которая подходит ко мне и улыбается.
— Санька, а почему вот ты не пригласишь меня никогда, никуда. Ну, просто так, не обязательно же с этим…
— С чем, Светочка? — Она прекрасна!
— Ну, ты понимаешь, о чем я.
— Не-а. — Я делаю простодушный вид.
— Ну, Санька!..
— Этого я и боюсь, Свет, что потом все равно не выдержу, не устою я, точно знаю.
— Я тебе помогу, честное слово. — Ее прекрасные глаза улыбаются.
— Что, устоять?
— Нет, Санечка, упасть, конечно.
Мы смеемся. Но уж в ее шутках, как ни в чьих, большая доля правды…
— Свет, я тебе честно скажу, я бы тебя давно разорвал, если б не моя теория, тем более не в одной группе мы бы учились.
И тут я вспоминаю, что свою теорию уже нарушил раз. И какой. (А сейчас нарушаю второй, но Наташа уже не учится в институте и — не с моего курса.)
Светка наклоняется ко мне:
— Санечка, а ты закрой глаза и представь, что я не из твоей группы, ты со мной на улице познакомился.
— И тогда, — замираю я.
— И тогда, ох, Санька, не спрашивай, что будет тогда. Будет не земное. Какого не было даже у меня, никогда.
Мы смеемся, заходя в аудиторию. Лекции. Лекция этого Чувячкина (вот фамилия!) по дурацкому истмату. И кому это надо, или нужно, как вам больше нравится. А как правильно, надо или нужно? А?
Она опять сидит и смотрит на меня, и полуслезы стоят в ее глазах. Или мне это кажется? Да и какая разница. Неужели она все знает? А какое мне дело, я в этом не виноват, сама все делала. Тогда. Проклятой осенью.
Я не успеваю откусить купленную булку с колбасой, как у соседей раздается истошный крик. Этот дебил, низкорослый боксер, опять бьет мальчика. Мальчик такой слабенький, тоненький, он плохо учится. А тот его ненавидел и всегда бил. Сам этот боксер — дубовый, с чистой рожей, вечно ходил ко мне вести умные разговоры. Но с такими я сам тупею сразу, моментально отупевшим становлюсь. И вроде нормальным казался, а как мальчик из школы приходил (они его в группу продленного дня засунули), то прямо зверел. Они его все заставляли делать — ив магазин ходить, и полы мыть, и картошку чистить, и мусор выносить. И с сестренкой по матери сидеть. Мальчика было жалко, такого куцего… (Я был таким когда-то.)
А боксер только командовал и бил его дико то за плохие отметки в школе, то что он во дворе задержался, полчаса перегулял, по-моему, он просто повод искал, причину.
А эта женщина — странная мать была, постороннему мужику свое дитя бить разрешала. Только сидит, развесив свои молочные сиськи, и кормит ими своего нового ребенка. Грудного, это уже от него.
Мальчик был тихий, совсем забитый, и на носу у него было две конопушки, как у меня когда-то. Я покупал ему иногда шоколад, он заходил, когда их не было, и съедал его у меня, так как боялся, что тот (он его звал еще «папа», она заставляла) будет опять бить, что он взял у чужого. Свои, что ли, не дают.
И так он вздрагивал от каждого шума, шороха на лестнице, когда ел; так всего боялся, что у меня внутри все обрывалось, когда я глядел на мальчика, на его избитые, запуганные плечики. (А я еще своим был детством недоволен; и предъявлял отцу претензии.) И некому за него заступиться. Я никогда не вмешивался, так как это была чужая семья, когда тот все это с мальчиком делал, и только молил, чтобы эта стройная, несмотря на роды, толсто-грудая баба с голыми ногами скорей заголосила (иногда она это делала), и тогда тот остановится и не будет его бить, на него это действовало, иногда. Раздался истошный крик снова, и кто-то выбежал в коридор, потом звуки щелкающего ремня, он бил его, как никогда. А эта молчала. Я слышу, как мальчик уже в моем конце коридора, добежал, и вдруг — что-то бьется в мою дверь, — это его головка, и я понимаю, что этот дегенерат бросил ремень и бьет его руками, своими лопатами, ручищами, — этого хрупкого мальчика. Я не выдерживаю, вскакиваю и раскрываю дверь. Мальчик буквально падает на меня, и из губы его льется кровь. Я еле успеваю поймать его (благодаря волейболу, думаю я, — это последнее…) и прошу того остановиться, если он не с ума сошел.
— А, педагог! — тянет он. — А ну, уйди с моей дороги и не вмешивайся в семейные дела.
— Ты не его отец. Ты издеваешься над ним и избиваешь, как взрослого. — Я смотрю на ширину его плеч, и мне становится не совсем приятно. К тому же он вспотел, и от него пахнет потом. Я чувствительный на запахи.
— Не твое дело! Мы без ваших университетов могём воспитывать. Отвали, пока не поздно. — Желваки играют по бокам щек от его сплюснутого носа. — Я доберусь до костей этого молокососа, маленький подонок.
Я передвигаю мальчика за себя.
— Ты не посмеешь поднять на него руку, — говорю, — иначе я заявлю в суд, что ты истязаешь малолетнего ребенка, и покажу его тело.
Драться я с ним не собираюсь, да это было бы и смешно, там рычаги ручные, как лопаты — сметут и нет меня, к тому же он мастер спорта.
И вдруг меня как слепит в глаза:
— Ах ты, жидовня паршивая, все она знает, он в суд пойдет, да я тебя…
Я резко, сильно и быстро размахиваюсь и бью в самый центр, стараясь сделать мессиво из его лица. Он едва успевает отскочить, но не до конца, я попадаю, но несильно. Я подскакиваю и делаю еще два удара, но это уже воздух, это уже поздно, я забылся. И вдруг что-то нечеловеческое несется мне в глаза, бьет, как кувалда, и рушит на пол…
Не помню я ничего очень долго. Наверное, дольше, чем это долго, я перехожу уже в т о долго… но возвращаюсь.