— Что это, Торнике?
— Как что, вино для Наташьи, шампанское для тебя.
— Ты с ума сошел, куда я это все дену?
— Но не себе же я это буду оставлять! К тому же жажда меня сейчас не мучает, это в юные годы было. Теперь старые годы и Нана…
Он осторожно оглянулся, она лишь улыбается. У меня уже нет сил сопротивляться.
— Зураб, быстрей, тебя ждем только, — говорит он, и я не понимаю о чем. Мы начинаем выходить к машине, вот и серебристый «мерседес» Торнике, с которого началось наше знакомство. Нана садится за руль, она хорошо ездит, не так, как Торнике. Официант захлопывает багажник и отдает ключи Нане.
— Я поведу, — говорит Торнике.
— Успокойся, — говорит Нана, — у тебя двое детей.
— Вот так всегда, Наташья, на этом она меня ловит. А что с ними будет, рожать их снова не надо.
— Я не хочу, чтобы они сиротами остались, — улыбается Нана.
— Я хорошо езжу! — подтягивается гордо он.
— Очень, все время едешь на встречные ряды движения. И не понимаешь, для чего разделительная полоса существует. Считая, что встречные полосы — это и есть разделительная.
— Это бывает, — соглашается он.
У меня уже нет сил смеяться. Я, кажется, пьяный и держусь за бок машины, «мерседес» называется.
— Ты где хочешь сесть, Сашья? Дорогому гостю — почетное место.
Я пропускаю Наташу, мы садимся сзади. И в этот момент в дверях появляется запыхавшийся Зураб, неся в руке большой пакет белой вощеной бумаги.
Он подбегает и подает его Торнике в открытое окно.
— Это для тебя, дорогой, но подержу я у себя, чтоб вам не мешало.
— О, Торнике, зачем?! — все-таки восклицаю я.
— Ты сказал, что «жалеешь, что этого не будет завтра», я не хочу, чтобы ты жалел о своем завтра! Я хочу, чтобы у тебя было счастливое завтра.
Мы смеемся в полный голос.
— Я же шутил.
— Мне понравилась твоя шутка!
Зураб хитро улыбается, я высовываюсь в окно, и мы целуемся снова. Я, кажется, пьян.
Машина плавно трогается, Нана разворачивается. В четыре часа ночи мы едем домой, возвращаясь в Москву. Все еще остаются гулять. До самого утра.
— Зураб, на тебя мое детище оставляю, чтоб все было в порядке.
— Будет, хозяин, — говорит Зураб и скрывается.
Я не помню, как мы доехали домой, я спал на ее плече, сладко.
Проснулся я только утром, ничего не понимая, не помня.
Она не спит и смотрит на меня. У окна стоят какие-то корзины.
— Что это? Как они здесь очутились?
— Торнике занес сначала тебя, а потом их.
— О-ох… — жалкий мужичонка.
Мне стыдно и немножко весело. Я хочу повернуться к ней, но это не такая легкая задача. Голова почти не болит, но в ней еще не ясно.
— Ты не опьянела совсем?
— Я тебе говорила, меня папа приучал, я никогда не пьянею.
— Хороший у тебя папа, у меня не такой!..
— Но мне очень понравилось в том ресторане, большое спасибо, и особенно — ты в нем.
Я опускаю руку под простынь, она голая.
— Кто же раздел меня, не Торнике, я надеюсь?
— Нет. — Она улыбается.
Я с ужасом думаю, все ли у меня чистое, и успокаиваюсь, вроде да. Я хочу ее поцеловать.
И тут я вспоминаю про зубы, надо идти их чистить, это пунктик у меня.
— А как ты выйдешь? — спрашиваю я.
— Я уже выходила. — Она смотрит на меня. — Соседей нет дома, они на работу ушли. — Я наклоняюсь, от нее пахнет моей пастой и ее обалденным запахом, у меня сразу плывет в голове, как от всех тех бутылок вина, вместе взятых. Мягко и прекрасно.
— Сколько же сейчас времени?
— Половина двенадцатого…
Мы любим друг друга целый день. До вечернего вечера. Футуристы — вперед!
Когда мы выходим, на улице уже темно, и фонари вглядываются в ночь. А ночь, как женщина. В ней все равно ничего не увидишь.
Я ловлю ей такси и сую ему какие-то деньги, но она мне не дает заплатить. Мы опять ни о чем не договариваемся. Да, вспоминаю я, у нее же диплом, госэкзамены, когда она будет готовиться? А я? Скоро сессия, и опять навалится: английский, военная кафедра, зарубежная литература. Будь ты все проклято!
— Саша? — Да.
— Тебе не хочется, чтобы я уезжала?
— Хочется…
Она вскидывает удивленно глаза.
— Чтобы ты осталась. И она остается.
Мы тихо пробираемся в мою комнату. Во жизнь, все подпольно! Но все, кажется, уже спят.
— Я хочу, чтобы ты меня раздел.
Я раздеваю ее сам. У нее удивительное тело, и женское, и девичье, и будто его никто никогда не касался. Я касаюсь его… Но в этот раз как-то не так.
Она лежит все равно усталая, немножко, и спрашивает меня. Она задает вопрос, который я не хотел, чтобы она задавала.
— А почему ты… чуть-чуть неестественный, нераскрытый всегда, как будто тебя что-то смущает, сдерживает. Или ты боишься раскрыться до конца.
Я молчу.
— Тебе что-то мешает, смущает, да? Неужели это заметно?
— Во мне, ну скажи, пожалуйста. Я хочу, чтобы это было прекрасно, чтобы тебя ничего не смущало, чтобы мы растворились друг в друге, как никто в мире никогда.
Я раскрываю рот, пересиливаю себя, хотя такие интимные вещи вряд ли женщине говорят, но ей, мне почему-то кажется, можно.
— Ну, я слышал, что они все неописуемые мужчины… И ты его так хвалила, а это, — (я тыкаю рукой в под нами стоящее), — всегда было важно для меня, ну, как искусство, что ли, умение. И мне все время кажется, что для тебя я не…
Она закрывает мой рот всем чем попало и губами.
— Мой хороший… Ты единственный для меня…
(И в этой темноте, мне кажется, сверкают блестки полонеза, — мне хочется верить в это, я молю Бога, чтобы это было так.)
Раньше мне это говорили в шутку, или в полу, неужели это хотя бы полуправда. Хотя полу мне не надо, мне нужна вся.
И мы растворяемся так в друг друге, как, наверно, никто в мире и никогда.
Я прокусываю ей плечо… И мне страшно неловко. Но ей это нравится, она целует мои губы, потом зубы и благодарит, что это сделал Я.
Наш институт всегда грядет на меня, как дурное предзнаменование или как жуткий сон в грозовую ночь среди бела дня. Еще два года мучиться, биться, выживать. Я завидую ей, что она кончает его, и все уже — и этот бред, и эта сивость ненормальной кобылы — позади.
Сегодня Юстинов читает свой доклад по Сартру. Я иду в читалку и беру снова Сартра, не всего прочитанного. У нас издан один томик, и то странно. И если б этот прекрасно-странный человек не был, не стал вдруг за левых (с жиру бесится, наверно; так как мое мнение — к коммунизму можно прийти (стремиться, рваться) от двух вещей: либо от голодовки и недоедания, либо от пережировки и пережирания, третьего нет; как к гомосексуализму: либо у тебя нет женщин (как хлеба) и ты на мужчину согласен, либо у тебя столько женщин, что от них всех мужчину хочется). Я не домысливаю свою глубокую мысль, а то так недолго дойти, что: коммунизм и гомосексуализм — одно и то же, и возвращаюсь, — но его бы этот томик не издали. Мало того, что он экзистенциалист, а Кьеркегор и Ясперс у нас не проповедуются, что вы, упаси бог! Зато Достоевский проповедуется. Так он еще и отцом современного европейского экзистенциализма становится, Сартр.
Беру его томик и сажусь читать. Я не читал еще его главную вещь «Дьявол и Господь Бог». Проглатываю ее в один присест, в три часа, и она потрясает меня, виртуозно написана, я вообще еще таких пьес не читал (все они нудные, кроме булгаковских), — все эти развороты, перевороты, неожиданности, перевернувшиеся, и опять всё вскачь навстречу, переразвернувшись, несется. (Я понимаю, что это не самый оригинальный способ излагать пьесу.)
Это ж нужно такие мозги иметь — все сочинить. Я трогаю голову, у меня явно не такие.
Но не всем дано быть Сартрами.
(И один из многих это я, но я не горд, что я в этом всемстве.)
Звенит звонок, окончилась как раз третья пара. Я сижу усталый и довольный, мне понравилась вещь, сильная до бесподобия. Я иду на спецкурс, но мне уже неинтересно, что скажет о ней Юстинов. К тому же он ничего особенного не говорит, ни свежих мыслей, ни резких идей, так, серенько сделал, по всем правилам, как и получает правильную пятерку, которую ему ставит доцент Храпицкая.