Итак, близилась весна. День сменял ночь, ночь гасила день, а в казненных все еще теплилась жизнь, пытающаяся пересилить мучение и боль. Плоть их чернела от гангрены, языки раздувались, звери, гады и птицы бесстрашно подходили, подползали и подлетали вплотную, рыча, шипя и хлопая крыльями. День гнал ночь, ночь теснила день, и не разверзалась земля, не прерывало своего пути по небу солнце. Участь, постигшая тысячи казненных, была несоизмерима с их виной, но то был не мираж боли, а сама адская боль, реальность, от которой не найти спасения в пробуждении. И страдание их было не в прошлом и не в будущем, а в гнойном настоящем, здесь и сейчас.
Судьба берегла хрониста Фульвия и старика с круглой головой до тех пор, пока легионы Красса не вышли к реке Лири. Эти двое были последними, кто остался от первоначальной армии рабов. Пастух Гермий пал, пронзенный копьем, в Апулии, оба Вибия, отец и сын, погибли в битве на Силаре. Худая темноволосая женщина, подруга Спартака, утопилась во время той битвы, когда никто еще не знал о его гибели. Остались только эти двое да еще старик Никос, почти полностью ослепший и спотыкающийся на каждом шагу, связанный веревкой с несколькими пленными.
На берегу Лири им удалось немного посидеть. Все, кому выпал жребий оказаться нынче на кресте, сели в один ряд; руки их были связаны веревкой, над ними стояли солдаты в доспехах. На реке был паводок, крутивший в водоворотах ветки и гнилые овощи, дохлых собак и кошек. Иногда мимо смертников проплывали трупы убитых; пробыв много времени в воде, они уже мало напоминали людей.
Выше по течению, где у следующего речного изгиба разбил лагерь авангард армии, стучали молотки. Свежая партия крестов еще не была сколочена, и ста пятидесяти обреченным приходилось ждать. Длинный ряд людей, связанный веревкой, ждал смерти безучастно, не отрывая глаз от желтых вод реки; с виду они уже почти перестали быть людьми. Некоторые раскачивались и стонали, некоторые причитали, некоторые уткнулись лицом в землю, некоторые раздирали на себе одежду и бесстыдно раздражали свою плоть, словно замыслив лишиться сил и умереть еще до распятия.
Старый Никос несвязно бормотал. На него еще не пал жребий, но из-за слепоты солдаты оставили его с двумя его поводырями.
— Благословенны отрекающиеся от себя и гибнущие от рук зла и порока… — лепетал старик.
Эссен, сидящий с ним рядом, улыбнулся и покачал круглой головой.
— Те благословенны, кто берет меч, дабы покончить с властью Зверя, те, кто строит каменные башни, дабы добраться до небес, те, кто лезет вверх по лестнице, желая сразиться с ангелом, ибо они суть истинные Сыны человеческие.
Стук молотков стал слабее: работа близилась к концу. Рядом с хронистом Фульвием сидел крестьянин из Калабрии, жалкий человечек со спутанной бородой и добрыми выпуклыми глазами. Он жевал сорванный где-то по пути салатный лист, откликался на имя Николао и торопливо рассказывал Фульвию о своей корове Юно, которая уже собралась телиться, когда пришли солдаты, утащили его жену и подожгли новую крышу его амбара. Он прервал свой рассказ, чтобы предложить защитнику салату и спросить, не думает ли он, что солдаты их сперва покормят.
Фульвий откашлялся.
— Лучше уж на пустой желудок, — сказал он хрипло.
В памяти всплыл незаконченный трактат и пергаментные свитки с хроникой, отобранные у него молодым римским офицером. Смерть была ему почти безразлична, но очень пугало то, что будет предшествовать смерти, к тому же беспокоила судьба пергаментных свитков.
Стук стих окончательно; солдаты в латах подняли первый десяток в ряду. Вскоре оставшиеся сидеть на берегу снова услышали мерный стук молотков, приближающийся с каждой минутой, но уже не такой резкий, зато сопровождаемый нечеловеческими выкриками. Сто сорок связанных тихо сидели рядком и прислушивались.
— Благословенны гибнущие от руки порока… — лепетал старый Никос. — Башни, построенные людьми, рушатся, ангел карает дерзкого, полезшего вверх по лестнице, рассечением бедра. Благословенны служащие и не сопротивляющиеся.
Ему никто не ответил. Немного погодя солдаты увели следующую десятку. Защитник Фульвий, эссен и лупоглазый крестьянин находились теперь ближе к краю, в десятке, которую должны были забрать следующей. Эссен покачал головой.
— Горе тому, кто слышит Слово. Он должен нести его и служить ему по-хорошему и по-плохому, пока не сможет передать его дальше.
Тщедушный калабрийский крестьянин поспешно досказывал про корову Юно, боясь не успеть. Прервавшись на полуслове, он спросил, кусая салатный лист:
— Тебе не страшно?
— Любой боится смерти, — ответил ему защитник Фульвий, — только всякий по-своему. А когда приходит время, страх забывается. Ведь сначала человек чувствует только боль, а значит, думает только о себе, а не о том, что умирает; а потом, перед самой смертью, он забывает о себе. Никто не может чувствовать одновременно то и другое — смерть и самого себя.
Бородатый крестьянин яростно закивал. Он не понял ни слова, но ему хотелось верить Фульвию, потому что его речи успокаивали. Сам же хронист Фульвий думал и про то, что с ним сейчас произойдет, и про свои утраченные свитки. Век мертворожденных революций подошел к концу, сторонники справедливости потерпели поражение, силы их были истрачены зря. Ничто теперь не могло помешать алчущим власти, ничто не препятствовало воцарению деспотизма, у народа не осталось никакой защиты. Обладатель самой жестокой хватки мог теперь вознестись на неслыханную высоту, стать диктатором, императором, богом. Кто первым достигнет желанной цели: солдат Помпей, трибун Цезарь, банкир Красс, святоша Катон? Фульвий помнит их всех, ему ли не знать, какими становятся народные герои, когда борются за теплое местечко, как тащат друг дружку на расправу в Комиссию по шантажу, как занимают деньги на игры, стремясь к популярности, как обращаются к сенату — белые, накрахмаленные, каждый что памятник самому себе! В вышине сияет солнце, внизу течет река, руки его связаны, тщедушный крестьянин под боком лихорадочно лепечет про корову Юно, первый в ряду, чернокожий, сидит бесстыдно оголенный. И не замрет солнце в небе, не опустится с облаков лестница, никуда не деться от того, что происходит здесь и сейчас. Только круглоголовый знай себе улыбается.
— Написано: дует и стихает ветер, и не оставляет следа. Приходит и уходит человек и не ведает он ни о судьбе отцов своих, ни о будущем семени своего. Падает дождь в реку, течет река в море, но море не переполняется. Все суета.
Глаза чернокожего закатились, он обессиленно прикрыл свою наготу, упал наземь и рычит, и молится угрюмым богам своей страны.
— Это не утешение, — молвил хронист Фульвий, охрипший от страха, потому что уже видел, как к ним направляются солдаты, одетые в железо.
Эпилог
Дельфины
Ночь на дворе, еще не прокричал петух.
Но Квинт Апроний, первый писец Рыночного суда, давно привык, что служивые люди должны вставать до петухов. Он со стоном нашаривает ногами сандалии на грязном полу. Опять сандалии встали задом наперед, назад носками! За двадцать лет службы ведьма Помпония так и не научилась правильно выставлять его обувь.
Он тащится к окну и смотрит вниз, в воронку внутреннего двора. Вот и она, старая, костлявая, растрепанная, ползет вверх по пожарной лестнице. Вода, которую она ему приносит, чуть теплая, завтрак тошнотворен — второе оскорбление подряд, хотя утро только началось. Сколько еще оскорблений наберется, долго ли еще терпеть?
Он вспоминает Дельфинов, становившихся когда-то вершиной дня; но и это удовольствие было испорчено, когда рухнули надежды стать официальным протеже судьи. Теперь, входя в мраморный зал, Апроний всякий раз чувствует на себе недобрые, злорадные взгляды.
Он спускается по пожарной лестнице с трясущимися коленками, подобрав полу; он знает, что Помпония, не выпуская из рук щетку, наблюдает за ним сверху и ждет, что он зацепится краем одежды за ограждение… На замусоренной улочке позади дома уже не так темно из-за проклевывающейся зари; мимо него с лязгом и гиканьем катят свои тележки молочники и зеленщики.