Так он оказался в только что сколоченном длинном деревянном бараке. Стыки свежих досок еще были покрыты смолой, как и во всех постройках города. Садясь на скамью, за бесконечно длинный неровный стол, становясь частичкой бесконечно длинного ряда утоляющих голод, касаясь локтями локтей своих соседей по обеим сторонам, он почувствовал, что снова все в порядке, что праздничная радость, охватившая его при входе в город, вот-вот вернется. Работников кормили густым супом из кукурузы и лука; на каждые шесть человек приходилось по большой миске, из которой они поспешно хлебали большими ложками.
Помещение было так велико, что одновременно суп могла хлебать сотня таких шестерок. Люди за длинным столом насыщались по большей части молча. Пот от дневных трудов высыхал на телах медленно, усталость не проходила; и все же в бараке стоял мерный гул голосов. Пятеро, с которыми Публибор делил миску, то и дело цепляли ложками его ложку, но воздерживались от брани. Публибор уже любил всех пятерых братской любовью, но не осмеливался к ним обращаться, чтобы не ляпнуть глупость, чем, судя по всему, занимался весь истекший день.
Человек, сидевший напротив него, резко отличался одеждой от остальных четырех: на нем была тряпка, в которой при некотором воображении еще можно было узнать тогу, обматывавшая его несколькими слоями; разлетающиеся рукава все время норовили оказаться в супе. У этого едока было изможденное птичье лицо, немного похожее на лицо бродяги у ворот, но выражавшее внутреннюю боль; его живые глаза резко контрастировали с общим впечатлением крайней изможденности. Он первым обратился к юному новичку.
— Ну, каков на вкус хлеб свободы? — спросил он, стуча ложкой о край миски.
— Отлично! — с готовностью откликнулся Публибор. Именно такими он и воображал беседы в Братстве; правда, его несколько насторожила напыщенность обращения.
— Вижу это по твоим глазам, — сказал Зосим. — Скоро ты объешься.
— Уже объелся, — с улыбкой молвил Публибор, откидываясь.
— Пока что это лишь телесное насыщение, — сказал Зосим. — Душа же твоя по-прежнему полна высоких чувств и больших ожиданий. Погоди, это пройдет.
Теперь лишь один Зосим продолжал есть, окуная ложку в суп с видом мученической алчности. Остальные праздно слушали.
— Душа забывчивее тела, — продолжил он, наставительно помахивая ложкой. — Оглянись, и ты увидишь людей, испытывающих глупое и напрасное удовлетворение после дня трудов; что им до голодных братьев по всей Италии? Увы, жажда их утолена первой же каплей из чаши свободы; они давно забыли, о чем мечтали, пока голодали на Везувии. Спартак — тот называет себя императором, якшается с сильными мира сего, вступает с ними в союзы. Подожди немножко, новичок, и глаза твои раскроются; пока же они склеены липкой жижей чувств.
Публибор не знал, что на это отвечать: он и вправду был новичком. Но его удивляло, что и остальные за столом помалкивают, не проявляя к разговору ни малейшего интереса. Сосед Публибора, рыжеволосый детина с выражением неизбывной тоски по родным фракийским горам в глазах, неуклюже встал со скамьи, дружелюбно кивнул сотрапезникам и побрел прочь. Барак постепенно пустел. Но Зосима несло:
— Вот уже два месяца мы торчим здесь, строим себе домишки, словно все проблемы человечества уже разрешены. Где же восстание наших италийских братьев? Они рассказывают друг дружке перед сном сказки про Спартака и гордятся, что в Италии появился город рабов. Когда хозяин отвешивает им пинки, они орут: погоди, вот придет Спартак, уж он тебе покажет! В этом они находят утешение, так что ничего больше не происходит. Увы, мы не одерживаем новых побед, а все потому, что человечество скудоумно и глухо. А мы строим себе домишки да хлебаем суп, забывая о горе других.
Для пущей убедительности Зосим отчаянно жестикулировал; закончив свою речь, он бессильно уронил руки. Ни от кого не дождавшись ответа, он вздохнул и доел из миски остатки супа. Юный Публибор находил его обжорство чрезвычайно забавным; при этом у него создалось впечатление, что речь ритора насыщена нешуточным страданием.
Барак окончательно опустел, не считая компании в углу, кидавшей кости из кожаного стаканчика. Публибор был сонным от усталости: никогда еще ему не выдавалось таких насыщенных дней. Когда ритор завел новую тираду на тему о Городе Солнца, он уже его не слушал. Точно так же девушка с кукурузными початками не слушала его, Публибора. Глаза его, склеенные, по выражению ритора, липкой жижей чувств, сами собой закрылись, и он уснул сидя.
VI. Мировая политика
Рабы Италии не вняли призыву.
На севере, в Этрурии и Умбрии, кое-кто из богатых землевладельцев расстался с жизнью. Их тела находили поутру с эмблемой — разорванными цепями — на груди. Но этим все и ограничивалось. В нескольких городах — Капуе, Метапонте — на рынках вспыхивали бунты, но их успешно подавляли. Ни великого восстания, о котором лепетал эссен на горе Везувий, ни выступления всех италийских рабов, предсказанного в банях защитником Фульвием, не случилось. Люди по-прежнему стекались издалека в город рабов; строили его семьдесят тысяч человек, приютил же он все сто. Однако Город Солнца так и остался единственным в своем роде. Суровый и одинокий, он стоял в междуречье Гратиса и Сибариса, у подножия горной гряды. Люди в городе жили по собственным законам, словно не остались в пределах римской ойкумены, а перенеслись на другую планету.
Сжимая под мышкой пергаментные свитки, хронист Фульвий торопливо семенил по городским улицам, поглаживая свою шишковатую лысину и усиленно ломая голову в поисках логической ошибки. В своих речах он снова и снова провозглашал гибель Рима. Ведь крестьян обобрали до нитки, свободных работников заменили рабами, люди, прежде самостоятельно зарабатывавшие на жизнь, вынужденно превратились в попрошаек и разбойников. В Риме переизбыток рабочих рук и дешевого зерна, гниющего в амбарах, однако бедные не имеют хлеба. Не прошло и десяти лет после последней революции, последней гражданской войны, а новый мир, новый порядок уже стучатся во все двери; ребенок — и тот не может не заметить этого. «Так где же кроется ошибка?» — размышлял умудренный защитник Фульвий. Сейчас очень кстати пришелся бы толстый деревянный брус, о который он когда-то с немалой пользой стукался затылком на родном чердаке. Почему же Город Солнца остается одинок, почему мир не откликается на его клич, словно стены его высятся на другой планете?
Последним уберечь прогнившие порядки попытался Сулла. Он увидел, в какую пропасть проваливается государство, услышал раздающиеся из бездны крики обездоленных и голодных и почувствовал приближение новой эры. Вот он и взял на себя смелость открутить колесо истории назад: была предпринята попытка возродить легендарный порядок давно ушедших времен, эпохи патриархов, когда не существовало ни мировой торговли, ни человеческих прав. Узкий, обреченный на поражение подход! Наступил век зла, умами людей завладели кровожадные боги. Только те, кто мог доказать, что в их жилах течет кровь легендарной Волчицы, получали право вершить судьбы государства, а всем остальным приходилось перед ними склониться. Но при первой же попытке возродить героическое прошлое, на первый же горделивый призыв откликнулся тысячеголосый хор клеветников, шантажистов, авантюристов и шпионов. Радостно плещась, наподобие акул, в море пролитой крови, они жирели на трупах жертв, находя убежище среди рифов фаворитизма. Лучшие люди страны отправились в изгнание.
Диктатор этот ходил по земле словно бы в трансе, утверждал, что во сне общается с богами, называл себя «Сулла Счастливый» и окружил себя охраной из десяти тысяч кровожадных воинов — церберами своего призрачного царства.
А потом на великого Суллу напала вошь и сожрала его живьем.
Правление Суллы было кошмарным прологом, последней попыткой отсрочить магическими чарами конец обреченного государства.
Да, завещанная Суллой конституция продолжала действовать, ссыльные так и оставались в ссылке, но для всех было очевидно, что пройдут считанные годы, а то и месяцы — и дряхлая римская аристократия выронит бразды правления.