Вольнолюбивая оппозиция Риму была побеждена из-за слабости ее вожаков; беженцы сами обрекли себя на поражение, увлекшись распрями. Слабость противников, а не собственная сила снова — в который раз! — спасла дряхлый режим, давно переживший свое время. Сколько еще раз будет повторяться в веках этот постыдный спектакль?
Этим вопросом задавался Фульвий, хронист и защитник. Ответ требовался, скорее, от него самого, чем от Спартака, сидевшего напротив в шатре под пурпурным стягом и, как ни странно, вовсе не переживавшего из-за трагических известий. Он даже умудрялся улыбаться своей прежней добродушной улыбкой, памятной по первому этапу восстания, хотя источники его веселья залегали очень глубоко, подобно тому, как бьют в горах ключи, выдавливаемые из недр гранитными мышцами. На сей раз их беседа происходила при свете дня. Сам Фульвий был донельзя огорчен, к тому же его мучил сухой кашель и ревматизм — последствия давней дождливой ночи под Капуей. И вот, сотрясаясь от кашля, он спрашивал, сколько еще раз повторится в веках такой же постыдный спектакль.
Но человек в шкурах сидел напротив него, широко расставив ноги по привычке горцев-дровосеков, и знай себе улыбался. Чему тут улыбаться, когда все кончено и призраки прошлого празднуют возвращение в души сломленных и отчаявшихся?
— Что ты намерен предпринять? — спросил он императора, не скрывая враждебности. Но улыбка императора осталась дружеской и рассеянной.
— Мы двинемся домой, — ответил он тем слегка удивленным тоном, каким сообщают о том, что решено уже давным-давно.
Внезапно весь Город Солнца снова засуетился, как потревоженный муравейник. Так бывает, когда после долгого штиля обвисшие паруса корабля трогает ветерок, мачты издают облегченный скрип, и киль снова взбивает пену. Так же радостно люди тащили прежде бревна с гор, строили склады и бараки, возводили свой город; теперь они с детским воодушевлением крушили дело своих же рук топорами, растаскивали стены по бревнышку, сравнивали город с землей. Прямые, как солнечные лучи, улицы теперь усеивали обломки; все, что могло сгодиться, выносилось из мастерских и грузилось на подводы; выметались амбары, из удивленной земли вырывались шесты, удерживавшие палатки. Несколько дней кельтский квартал казался чужой планетой, теперь же из неприятного воспоминания он превратился во вдохновляющий пример. Стук молотков и радостный шум сопровождали и рождение города, и его смерть.
Спартак расхаживал по лагерю, наблюдал за его разрушением, смеялся, давал фракийцам советы, как работать шустрее, сам участвовал в разборке общественных трапезных. Он вернул себе прежнюю любовь. Он снова стал веселым товарищем, соратником, как в чудесном прошлом, Человеком в шкурах. Тревожный огонь в его глазах потух, вечерами он пил из рога вино, а ночи проводил с худой темноволосой женщиной, на которую у него так долго не хватало времени. С его плеч был снят неподъемный груз, кончилась повинность служить поводырем слепцам, бродить кругами, искать обходные пути. Даже воспоминания о юном Эномае, жертве его робкой попытки настоять на своей правоте, сгладились, их сменила приятная пустота.
Все предвкушали поход домой. В горах восторжествует подлинное Государство Солнца, там для всех найдется местечко — и для луканцев, и для чернокожих, и для любого другого, кто пожелает к ним присоединиться. Этот город был бледен и безжизнен, слишком прямы были его улицы, слишком суровы законы. Союзники так и не пришли им на выручку, италийские братья не откликнулись на зов, век Сатурна так и не наступил. Для этого еще слишком рано или уже слишком поздно, урожай еще не созрел или уже сгнил — пусть тот, кому это нужно, вникает в подробности, перегружая свой мозг…
Радость была искренней, настроение праздничным. В первый день своего существования и в день кончины лагерь оглашался криками ликования. Мастерские, амбары, трапезные пожирало пламя. Равнину озаряли яркие факела прощания.
В день ухода круглоголовый человек сидел в углу палатки и читал при свете масляного фитиля пергамент, который разворачивал на коленях. Шевеля губами, он бормотал некоторые отрывки, переходя на тоскливый речитатив, клал торсом поклоны; другие отрывки он сопровождал покачиванием головы и возмущенным вздыманием рук ладонями кверху; казалось, он читает не глазами, а всем телом. За этим занятием его застал пастух Гермий, заглянувший попрощаться.
— Что ты делаешь? — удивленно спросил пастух.
— Ссорюсь с Богом, — отвечал старик.
— Разве это позволено?
— У всех по-разному. Мой Бог даже требует, чтобы я с Ним спорил. Ему это необходимо, иначе Он начинает сомневаться в Себе и в человечестве. Вот Он и устраивает проделки, чтобы всех раздразнить.
— Что еще за проделки? — не понял Гермий. Истинной целью его прихода к старику было получить утешение, потому что уход из Города Солнца безмерно его огорчал. Но теперь он забыл о своем горе: ему страшно захотелось узнать, какими такими проделками дразнит смертных Бог человека с круглой головой.
— Написано, — начал старик, — что много народу пришло некогда с Востока в долину между двумя реками, поселилось там и решило построить город.
— Где была та долина? — спросил пастух Гермий. Он уже уселся и приготовился добросовестно слушать.
— Очень далеко, между высокими горами и морем. Удивляться тут нечему, долины между горами и морем есть везде. И говорили те люди друг другу: давайте построим город, какого еще не бывало, чтобы не жить больше рассеянными по всему миру в нищете. Стали они валить деревья, стаскивать их на буйволах в долину, лепить кирпичи и делать из ила скрепляющий камни раствор. Город их начал расти. Но люди остались недовольны. Давайте возведем башню, говорили они друг другу, какой еще не бывало, чтобы не быть больше рассеянными по свету…
— Башня? — разочарованно протянул Гермий. — Про башню я ничего не знаю.
— Это тоже не должно тебя удивлять, — сказал старик, — ибо смертные возводят много разных башен, то из кирпича, то еще из чего-нибудь. Но в небесах восседает Бог, видящий, как эти башни посягают на Его заоблачное царство, в которое Он не желает впускать человека, подобно тому, как не во всяком саду есть место для всякого дерева. Но люди строят и строят свою башню, дабы возвыситься над остальными живыми тварями, почтить Создателя, но и побеспокоить Его. Бог, взирающий на строительство, одновременно польщен и раздражен, вот и думает Он, какую проказу устроить, чтобы досадить людям. И вот, слышит Он, что все они говорят на одном языке и понимают друг друга, что естественно для созданий, объединенных общей целью. И мыслит Бог: куда же это их заведет? Возможно, цель их будет достигнута, после чего они успокоятся, а это грубо нарушит правила Моих забав с человеками. Обрушусь-ка Я на них, устрою проказу: смешаю языки, чтобы они впредь заикались, кричали и не понимали друг друга, пусть у них единая цель и одна участь. Так Он и поступил, и люди перестали понимать друг друга, забросили свою башню и разбрелись по свету.
Гермий грустно улыбнулся, показав желтые зубы.
— Какая страшная сказка! — сказал он.
— Все сказки страшны, — подтвердил круглоголовый, рассеянно кивая. — Их начинают, но никогда не заканчивают. Взять хоть эту, про яблоко, съеденное наполовину, или другую, про лестницу, на которую почти взобрался человек, но в последний момент у него треснула берцовая кость, и он всю жизнь прохромал, или про недостроенную башню, которую теперь равняют с землей дождь и град…
Гермий грустно помолчал и спросил:
— Ты из-за этого ссорился с Богом, когда я пришел?
— Ты угадал, — ответил старик, — с кем еще мне ссориться из-за красавицы-башни? Может, с дождем, с ночью, с ветром, треплющим на флагштоке пурпурную тряпицу?
Лагерь ликовал, как в день своего рождения. Мастерские, амбары, трапезные гибли в ревущем огне. Совет Фурий тоже не подкачал: напоследок уходящие получили в дар двадцать бочек старого фалернского вина. Несколько сотен людей нанесли ночью визит вежливости великодушному городу: нисколько не таясь, они грабили, отнимали и насиловали, проявляя, впрочем, похвальную умеренность. Жители Фурий могли радоваться, что легко отделались. Спартак сделал вид, будто ничего не знает, не видит и не слышит.