Продолжая балансировать на краю пропасти достаточно долго, приобретаешь кое-какие навыки: с какой бы стороны на тебя ни давили, ты всегда выпрямишься. Находясь в состоянии постоянного крена, ты обнаруживаешь дикую веселость, противоестественную веселость, я бы сказал. В нынешнем мире есть только два народа, которым понятен смысл сказанного, – это евреи и китайцы. Если ты не принадлежишь ни к тем ни к другим, то попадаешь в категорию чудаков. Смеешься вечно невпопад; слывешь жестоким и бессердечным, тогда как в действительности всего лишь проявляешь твердость и непреклонность. Но если будешь смеяться, когда все смеются, и плакать, когда все плачут, так уж будь любезен и умереть, как все умирают, и жить, как все живут. А это значит быть правильным и все же оставаться внакладе. То есть быть мертвым при жизни, а живым – только после смерти. В такой компании мир, конечно же, покажется нормальным, даже в самых ненормальных условиях. Само по себе ничто не бывает правильным или неправильным, – это мышление делает его таковым. Вы больше не полагаетесь на действительность – вы полагаетесь исключительно на мышление. Но когда вы срываетесь с мертвой точки и летите в бездну, мысли ваши следуют вместе с вами, только вот пользы вам от них уже никакой.
В известном смысле – в глубинном, я имею в виду, – Христос никогда не срывался с мертвой точки. Только он начинал терять равновесие и его, будто под действием мощной отдачи, начинало перетягивать в бездну, как тут же накатывала эта самая отрицательная волна и оттягивала его смерть. Будто весь отрицательный выплеск человечества свертывался в исполинскую инертную массу, чтобы вывести человеческий интеграл, единицу – единую и неделимую. Это и было воскресением, которое невозможно объяснить, если не признать, что людям всегда было свойственно желание и готовность идти наперекор судьбе. Постоянно видоизменяется земля, постоянно видоизменяются звезды, человечество же – огромная людская масса, составляющая сей бренный мир, – завязло в облике одного и только одного.
Если ты не распят, подобно Христу, если тебе удается выжить и продолжать жить поверх и за гранью чувства никчемности и безысходности, то получается следующая любопытная вещь. Это как если бы ты воистину умер и затем воистину воскрес; и вот ты живешь сверхнормальной жизнью – как китайцы. То есть ты противоестественно весел, противоестественно здоров, противоестественно спокоен. Трагическое чувство исчезает: живешь себе как цветок, дерево, камень – в согласии с Природой и в то же время Природе вопреки. Если умирает твой закадычный друг, ты даже не удосуживаешься пойти на похороны; если на улице прямо на твоих глазах какого-то прохожего сбивает автомобиль, ты проходишь мимо как ни в чем не бывало; если начинается война, ты провожаешь на фронт своих друзей, но сам не проявляешь ни малейшего интереса к кровопролитию. И так далее, и так далее. Жизнь превращается в спектакль, и если тебе выпала участь родиться творческой личностью, ты запечатлеваешь происходящее шоу. Одиночество упраздняется, поскольку разрушены все ценности, включая твои собственные. Процветает одно сострадание, но это не человеческое сострадание: человеческое сострадание предельно; это же – что-то уродливое и порочное. Тебе всё настолько до лампочки, что ты запросто можешь принести себя в жертву – кому угодно или чему угодно. В то же время твой интерес, твое любопытство достигает невиданного размаха. А это инструмент сомнительный, так как он способен приковать тебя и к запонке, и к первопричине. Между тем и тем не существует непреложной, основополагающей разницы, – все преходяще, все бренно. Поверхностный слой твоего существа шаг за шагом рассыпается в прах, внутри же ты становишься твердым как алмаз. И быть может, это и есть то твердое магнетическое ядро твоей сущности, которое волей-неволей притягивает к тебе других. Несомненно одно: и когда ты умираешь, и когда воскресаешь, ты составляешь одно целое с землей, и все, что причастно земле, неотчуждаемо от тебя самого. Ты становишься природной аномалией, существом без тени; теперь ты уже не умрешь – ты просто прейдешь, как преходят все прочие явления природы.
Ничто из того, что я сейчас пишу, не было известно мне в то время, когда во мне происходила великая перемена. Все, что я претерпел, было своего рода подготовкой к тому моменту, когда однажды вечером я, надев шляпу, вышел из конторы, из своей тогдашней личной жизни и встретил женщину, которой предстояло спасти меня от смерти заживо. В свете этого я обращаюсь теперь к моим лунным прогулкам по нью-йоркским улицам, тем бессонным ночам, когда я бродил в своем сне и видел город, в котором родился, таким, какими вещи видятся в мираже. Бывало, я бродил по пустынным улицам за компанию с нашим детективом О’Рурком. Бывало, на земле лежал снег и в воздухе чувствовался мороз. И рядом О’Рурк, без умолку болтающий о ворах, убийцах, о любви, о человеческой природе, о золотом веке. У него была манера, оседлав одного из своих любимых коньков, внезапно остановиться где-нибудь посреди улицы, засадив свой тяжеленный башмак между моих ботинок, с тем чтобы я не мог стронуться с места. И потом, ухватив меня за лацкан пальто, он приближал свое лицо вплотную к моему и начинал говорить мне прямо в глаза, буравчиком вкручивая в меня каждое слово. Снова я вижу, как стоим мы с ним вдвоем посреди улицы в четыре часа пополуночи: завывает ветер, валит снег, а рядом О’Рурк, глухой ко всему, кроме истории, которую ему необходимо сбыть с души. Помнится, пока он говорил, я краешком глаза всегда наблюдал за тем, что происходило вокруг, не вникая в то, о чем он говорил, но осознавая, что мы вот так стоим вдвоем или в Йорквиле, или на Аллен-стрит, или на Бродвее. Мне всегда казалась несколько нелепой та его прилежность, с которой он излагал свои банальные уголовные истории среди самого грандиозного нагромождения архитектурных стилей, созданных человеком за всю историю своего существования. Пока он вещал об отпечатках пальцев, меня могла захватить история происхождения какого-нибудь парапета или карниза на низеньком, красного кирпича зданьице позади его черной шляпы; обычно я принимался размышлять о том дне, когда этот карниз был возведен, о том, что за человек был его создатель и почему он соорудил его таким уродливым, таким похожим на все остальные вшивые вонючие карнизы, попадавшиеся нам на пути от Ист-Сайда до Гарлема, да и за пределами Гарлема, если угодно, и за пределами Нью-Йорка, за пределами Миссисипи, за пределами Большого Каньона, за пределами пустыни Мохаве – по всей Америке, всюду, где строятся жилища для людей. Мне казалось полным абсурдом, что не было дня в моей жизни, когда бы мне не приходилось сидеть и выслушивать излияния посторонних людей – банальные трагедии горя и нищеты, любви и смерти, тоски и разочарования. И если, как это обычно и бывало, ежедневно ко мне приходило хотя бы пятьдесят человек и каждый изливал мне свое горе, притом что с каждым я должен был молча сидеть и «улавливать», – то вполне естественно, что в какой-то момент по ходу излияний я вынужден был блокировать свой слух, ожесточать свое сердце. Мне достаточно было самой малости: я мог пережевывать и переваривать ее днями, месяцами… Мало того что на службе я был обязан по уши утопать в этих потоках, мне доставалось еще и вечерами, когда я уходил; мне приходилось спать, выслушивая, и, выслушивая, предаваться мечтам. Они стекались со всего света, изо всех слоев общества – говорившие на тысяче различных языков, поклонявшиеся различным богам, соблюдавшие различные законы и обычаи. Легенда самого несчастного из них могла бы составить огромный том, но при этом, если взять их все до единой и выписать одной строкой, они могли бы сжаться до длины десяти заповедей, могли бы уместиться на оборотной стороне почтовой марки – как «Отче наш». Каждый день я так растягивался, что моей кожи, наверное, хватило бы, чтобы обтянуть весь земной шар; а когда я оставался один и мне не надо было больше никого выслушивать, я сжимался до размера булавочной головки. Величайшее наслаждение – и до чего же редкое! – в одиночестве бродить по улицам… по улицам бродить в ночи, когда никто не кажет носа из дому, и размышлять об окружающем меня безмолвии. Миллионы, завалившись навзничь, дрыхнут в свое удовольствие, и из их широко разинутых ртов не исходит ничего, кроме храпа. Прогуливаясь среди наибезумнейших архитектурных сооружений, какие не привидятся и в дурном сне, я задавался вопросом, почто и доколе сонмы людей, которым неймется распутать клубок своих горестных историй, будут валом валить из этих жалких лачуг и роскошных дворцов. В год, по самым скромным подсчетам, я впитывал двадцать пять тысяч историй; за два года их набиралось пятьдесят тысяч; за четыре года это было бы уже сто тысяч; через десять лет я бы просто сошел с ума. Уже сейчас я знаю столько людей, что ими можно населить порядочный город. Представляю, что за город получится, если собрать их вместе! Интересно, понадобились бы им небоскребы? А музеи? А библиотеки? Неужели и они построили бы для себя канализационную сеть, мосты, дороги, фабрики? Неужели бы и они понавешали кругом те же карнизики из листового железа, один к одному и ad infinitum[30] – от парка Бэттери до Золотой бухты? Что-то не верится. Только угроза голода может подвигнуть их на это. Пустое брюхо, дикий блеск в глазах, страх, страх, как бы не стало хуже, – вот что гонит их одного за другим, доведенных до отчаяния, возводить – из-под палки и кнута голодной смерти – величественнейшие небоскребы, наводящие ужас дредноуты, отливать тончайшую сталь, плести изящнейшие кружева, выдувать стекло и производить изысканнейший хрусталь. Гулять с О’Рурком и не слышать ничего, кроме баек о грабежах, поджигательстве, изнасилованиях, убийствах, – это все равно что слушать милый мотивчик, вырванный из мощной симфонии. И точно так же, как можно, насвистывая что-нибудь, скажем, из Баха, мечтать о женщине, с которой хочешь лечь в койку, так и, слушая О’Рурка, я обыкновенно мечтал о том вожделенном миге, когда он наконец прервет свою болтовню и произнесет: «Ну, что есть будем?» В разгар описываемого им отвратительного убийства я мог мечтать о свином филейчике, который, скорее всего, перепадет нам в одной забегаловке чуть дальше по курсу, и тут же прикидывать в уме, что за овощи к нему подадут и что бы такое заказать на сладкое – пирог или заварной пудинг? Нечто подобное происходило, когда я – изредка – спал со своей женой: пока она стонала или что-то там лопотала, я мог думать, выкинула она гущу из кофейника или нет, потому что у нее была дурная привычка все делать абы как – то есть что-то важное, я хочу сказать. Свежий кофе – это дело важное, равно как и яичница с беконом. Если бы я вдруг снова ее обрюхатил, это было бы худо, во всяком случае серьезно, но куда важнее свежий кофе по утрам и запах яичницы с беконом. Я мог смириться и с сердечными приступами, и с абортами, и с несостоявшимися романами, но ведь должен же я чем-то набивать себе брюхо, чтобы поддерживать жизнь, – вот я и хотел чего-нибудь вкусненького, аппетитненького. Я чувствовал себя точно так же, как, наверное, чувствовал бы себя Иисус Христос, если бы его сняли с креста и не допустили смерти его во плоти. Я убежден, что шок от распятия был бы таким мощным, что у него обнаружилась бы полнейшая амнезия в отношении человеколюбия. Я уверен, что, оправившись от ран, он бы и думать забыл о страданиях человечества; с каким бы наслаждением накинулся он на чашечку свежего кофе с тоненьким ломтиком поджаренного хлеба, если бы ему предложили.