Литмир - Электронная Библиотека

Всякое событие совершается в одно мгновение, но каждому предшествует длительный процесс. В момент свершения мы имеем только взрыв, а за секунду до него – искра. Но дела вершатся в соответствии с законом – в полном согласии с единым космосом и при полном его содействии. Прежде чем я смог собраться с духом и произвести взрыв, бомбу пришлось тщательно подготовить, тщательно затравить. После того как я привел в порядок дела этих вышестоящих ублюдков, с меня понадобилось сбить спесь, попинать меня, как футбольный мяч, понадобилось растоптать, раздавить, унизить, стреножить, обуздать, сделать беспомощным, как медуза. На протяжении всей своей жизни я как-то не стремился заводить друзей, но тут вдруг они пошли плодиться, как грибы после дождя. У меня не оставалось ни секунды времени на себя. Когда я вечерами приходил домой в надежде немного отдохнуть, меня там непременно кто-нибудь дожидался, горя желанием пообщаться. Иногда набивалась целая толпа, и всем, похоже, было без разницы, приду ли я вообще. Одна компания презирала другую. Стэнли, к примеру, презирал всех без исключения. Ульрик тоже относился к другим с изрядной долей пренебрежения. Он только что вернулся из Европы после нескольких лет отсутствия. Мы с детства почти не виделись и вот в один прекрасный день случайно встретились на улице. Тот день стал знаменательным днем в моей жизни, потому что он открыл мне новый мир – мир, о котором я столько грезил, но который никогда не надеялся увидеть воочию. Я живо помню, как мы до самых сумерек простояли на углу Шестой авеню и 49-й улицы. Я это точно помню, потому что казалось совершенно немыслимым, стоя на углу Шестой авеню и 49-й ул. Манхэттена, слушать рассказ об Этне и Везувии, о Капри и Помпее, о Марокко и Париже. Помню, как он все озирался по сторонам, пока говорил, с видом человека, который никак не может взять в толк, зачем он здесь, и все же смутно осознает, что, вернувшись, совершил ужасную ошибку. Его глаза будто бы все время говорили: пустое все это, пустое – как ни крути. Вслух же он ничего такого не произнес, вслух он то и дело повторял: «Я уверен, что тебе бы там понравилось! Поверь, для тебя это самое подходящее место!» Когда мы прощались, я стоял как завороженный. В следующий раз мы встретились довольно не скоро. Мне нужно было слышать об этом опять и опять – все до последней детали. Пожалуй, ничто из того, что мне доводилось читать о Европе, не шло ни в какое сравнение с тем блистательным репортажем, что я услышал из уст моего друга. Еще удивительнее казалось мне то, что вышли мы с ним из одной среды. Ему повезло: он имел состоятельных друзей и умел считать деньги. Я же никогда не водил знакомства с солидными людьми – с такими, кто мог позволить себе поездить по свету или имел счет в банке. Все мои друзья, как и я, день за днем дрейфовали по воле волн, никогда не задумываясь о будущем. О’Мара – да, тот лишку попутешествовал, чуть не весь мир исколесил, правда когда бродяжничал или еще когда служил в армии, что не в пример хуже бродяжничества. Мой друг Ульрик был первым из моих друзей, о ком я с гордостью мог сказать, что он-то уж поколесил по белу свету. К тому же и рассказать умел о своих приключениях.

* * *

Благодаря той счастливой встрече на улице впоследствии мы стали видеться часто, и продолжалось это несколько месяцев. Обычно он заходил за мной к вечеру после ужина, и мы отправлялись прошвырнуться по соседнему парку. Что за жажда меня одолела! Каждая безделица из иного жизненного пространства приводила меня в восторг. Даже теперь, спустя годы, даже теперь, когда я знаю Париж как свои пять пальцев, картина того Парижа, что нарисовал мне Ульрик, все еще стоит у меня перед глазами, по-прежнему живая, по-прежнему реальная. Временами, проносясь в такси по омытому дождем городу, я ловлю мелькающие блики описанного им Парижа, едва уловимые проблески, когда, например, проезжаешь мимо Тюильри, или же блики Монмартра, Сакре-Кер – в просвете Рю-Лаффит с последней вспышкой зари в нисходящих сумерках. Где уж нам, шпане бруклинской? Это выражение он обычно употреблял, если вдруг испытывал неловкость за свое неумение выразиться более адекватно. Я ведь тоже был шпана бруклинская, а это, надо сказать, последний и ничтожнейший из смертных. Но сколько бы я ни странствовал по жизни, локтями пробивая себе путь, нечасто приходилось мне встречать человека, который мог бы столь же увлекательно и достоверно описывать то, что он видел и чувствовал. Нашим вечерам в Проспект-парке я в большей степени, нежели чему-либо еще, обязан тем, что оказался здесь. Большинство стран, описанных Ульриком, мне еще предстоит повидать; иные из них, быть может, я не увижу никогда. Но они живут во мне – теплые и яркие, какими он сотворил их, пока мы петляли по парку.

Во всю плоть и ткань лоуренсовских творений вплетены такие разговоры об иных жизненных пространствах. Бывало, парк уже пуст, а мы все сидим и сидим на скамейке, рассуждая о природе лоуренсовских идей. Теперь, вспоминая наши беседы, я понимаю, какая путаница была у меня в голове, как жалко я заблуждался по части истинного смысла лоуренсовских текстов. Если бы я вовремя его постиг, жизнь моя ни за что бы уже не пошла тем курсом, который она взяла. Почти каждый из нас проживает большую часть жизни под спудом. Конкретно в моем случае могу сказать, что и сам я всплыл на поверхность лишь после того, как покинул Америку. Америка тут, может, вовсе ни при чем, но факт остается фактом: окончательно я очнулся, только когда попал в Париж. Да и то, может, только потому, что отрекся от Америки, отрекся от своего прошлого.

Мой друг Кронски имел обыкновение язвить по поводу моих «эйфорий». Была у него подлая манера напоминать мне в минуты особенно бурного веселья, что денницу я снова встречу в депрессии. Что правда, то правда. Вечно меня бросало из крайности в крайность. Долгая полоса уныния и меланхолии сменялась экстравагантными всплесками веселья, трансоподобного воодушевления. Нет бы хоть на миг задержаться в той плоскости, где я мог быть самим собой. Странно сказать, но я никогда не бывал самим собой. Я бывал либо анонимом, либо персоной по имени Генри Миллер, возведенной в n-ю степень. В последнем из упомянутых состояний я мог, например, едучи в трамвае, выложить Хайме всю свою книгу. Хайме, который никогда и в мыслях не держал, что я могу быть кем-то, кроме скромного управляющего по найму. Как сейчас, вижу его глаза – как он уставился на меня однажды вечером, когда я пребывал в одной из пресловутых «эйфорий». Мы сели в трамвай у Бруклинского моста, чтобы закатиться в одну квартирку в Гринпойнте, где в надежде нас поиметь дожидалась парочка потаскушек. Хайме, как водится, завел речь о яичниках своей жены. Во-первых, он в точности не представлял себе, зачем они нужны, так что я принялся, не стесняясь в выражениях, объяснять ему, что к чему. В разгар своих разглагольствований я вдруг осознал всю глубину трагического и комического в том, что Хайме не знает, что такое яичники, и тогда я просто опьянел – опьянел, то есть так, будто заложил за галстук добрую кварту виски. В один молниеносный миг идея больных яичников разрослась в какое-то экзотическое растение, представлявшее собой наигетерогеннейшее множество обрывков и ошметков, среди которых надежно, даже, пожалуй, намертво, обосновались, с позволения сказать, Дант и Шекспир. В ту же секунду я столь же внезапно восстановил цепочку моих собственных мыслей, возникшую где-то в середине Бруклинского моста и неожиданно распавшуюся при слове «яичники». Я осознал, что все, что Хайме наговорил до слова «яичники», просочилось сквозь меня, как сквозь сито. А начал я посередине Бруклинского моста то же, что не раз уже начинал когда-то в прошлом, – обычно по дороге в ателье отца: то было действо, повторявшееся изо дня в день, словно в трансе. Короче, я начал часослов – книгу скуки и однообразия моей жизни на общем фоне бешеной активности. Не то чтобы я годами обдумывал эту книгу, писавшуюся, как водится, по дороге от улицы Деланси до Мюррей-Хилл. Но когда на закате дня плывешь по мосту и небоскребы светятся, будто фосфоресцирующие трупы, чередой накатывают воспоминания о прошлом… воспоминания о том, как я езжу через мост: по пути на работу, то есть в смерть, и домой, то есть в морг; как я воскрешаю в памяти «Фауста», глядя вниз на кладбище; как плюю туда из вагона надземки; вот все тот же постовой на платформе каждое утро, вот какой-то полудурок, вот другие полудурки, уткнувшиеся в свои газеты, вот все новые небоскребы – новые склепы: работай в них и в них же умирай; вот скользящие под тобой суда: Фолл-Ривер-Лайн, Олбани-Дэй-Лайн; для чего мне надрываться, что меня ждет сегодня вечером – теплая пизда под боком? – а сумею ли я как следует всадить ей промеж ляжек… беги, стань ковбоем, подайся на Аляску, на золотые прииски, брось, пойди на новый виток, погоди умирать, дождись нового дня, подарка судьбы… река, кончай с этим, долой, долой, штопором вниз головой, по пояс в тину, ноги болтаются – рыбка подплывет и клюнет; завтра новая жизнь, где – да хоть где, зачем опять по новой, везде одно и то же, смерть, смерть – разрешение, но погоди пока умирать, дождись нового дня, подарка судьбы, нового лица, нового друга, миллиона шансов, ты еще слишком молод, у тебя меланхолия, да погоди ты умирать, дождись нового дня, подарка судьбы, переебешься как-нибудь – и вперед, через мост, в стеклянный парник; все – муравьи, черви – сплошным липким потоком расползаются из мертвого древа, а с ними расползаются и их мысли… Быть может, находясь в вышине меж двух берегов, зависнув над уличной кутерьмой, над жизнью и смертью, над высотными склепами, сияющими по обе стороны в лучах умирающего дня, над безмятежно текущей рекой, все текущей и текущей, как само время, быть может, каждый раз, когда я оттуда ускользал, что-то во мне пробуксовывало, понуждало вобрать это в себя, заявить о себе; во всяком случае, каждый раз, как я проплывал в вышине, я бывал поистине одинок, и, когда бы это ни происходило, книга начинала писаться сама собой, пронзительно возглашая вещи, каких я никогда не произносил даже шепотом, мысли, каких я никогда не высказывал, беседы, каких я никогда не вел, надежды, призрачные сны, мечты, каких я никогда не лелеял. Если такова была тогда моя истинная сущность, то она была чудесна, и, сверх того, она будто бы никогда не претерпевала изменений и всегда восстанавливалась после очередной мертвой точки, чтобы возобновиться в той самой жилке, в жилке, которую я надорвал, когда ребенком шел по улице, впервые один, и увидел в канаве вмерзшую в грязный лед дохлую кошку – впервые я воочию увидел смерть и постиг ее. С той минуты я узнал, что значит находиться в изоляции: каждый предмет, каждое живое существо и каждое мертвое существо влачат свое независимое существование. Мысли мои тоже влачили независимое существование. Внезапно, пока я глядел на Хайме и думал об этом странном слове – «яичники», более странном тогда, чем любое другое слово во всем моем лексиконе, на меня нахлынуло именно это чувство ледяной изоляции, и Хайме, сидевший рядом, был уже не Хайме, а лягушка-бык – лягушка-бык и никто другой. Я совершал прыжок с моста вниз головой, туда, в девственный ил, ноги сияют и ждут клева; подобным образом Сатана низринулся сквозь небесные сферы, сквозь земную твердь, головой вонзаясь в самый пуп земли, в наимрачнейшую, наигустейшую, наираскаленнейшую преисподнюю. Я шел по пустыне Мохаве, и спутник мой ожидал наступления темноты, чтобы напасть на меня и умертвить. Я снова шел по Стране Грез, и какой-то человек шел надо мною по канату, а над ним другой человек сидел в аэроплане, пуская в небо буквицы дыма. Женщина, повисшая у меня на руке, была беременна, и через шесть-семь лет плод, который она вынашивает, сумеет прочесть буквицы в небе, и он, или она, или оно, узнает, что это реклама сигарет, и позднее закурит сигарету, выкуривая, быть может, по пачке в день. В утробе на каждом пальчике формируются ногти – на руках и ногах; здесь можно было бы поставить точку, на ноготке ступни, самом крохотном ноготке, какой только можно себе представить, а можно и лоб расшибить, пытаясь во всем этом разобраться. По одну сторону надгробной плиты суть книги, писанные смертными, содержащие такое рагу из мудрости и вздора, из правды и лжи, что, проживи даже кто до Мафусаиловых лет, и то не сможет отделить существенное от незначительного; по другую сторону плиты суть такие предметы, как ноготки на пальцах ступни, волосы, зубы, кровь, яичники, если угодно, – все, что не поддается исчислению, и все это писано иного цвета чернилами, иного рода письмом – письмом непостижимым, не поддающимся дешифровке. Глаза лягушки-быка вперились в меня, как пара запонок, вдавленных в застывший жир; они сидели в сизом налете на девственном иле. Каждая запонка – это отторгнутая и вышедшая наружу яйцеклетка, иллюстрация из словаря, непригодная для ночных бдений; потускневший в желтом застывшем жире глазного яблока каждый вдавленный яичник испускал пещерный хлад, представляя зрелище адского скейтинг-ринка, где во льду вниз головой застряли люди и ноги их торчали снаружи в ожидании клева. Вот никем не сопутствуемый прошествовал Дант, согбенный бременем своего всевидения, совершая по нескончаемым кругам постепенное восхождение к небу, чтобы возвеличиться в своем творении. Вот Шекспир с ясным челом ввергнулся в пучину буйной фантазии, чтобы всплыть в изысканных ин-кварто и репликах в сторону. Сизоватый налет непонимания был начисто смыт волной хохота. Преисподняя глазниц лягушки-быка лучилась теперь сверкающей белизны спицами искрящейся радости, не требующей ни аннотации, ни классификации, не требующей ни нумерации, ни точного определения, – вращаясь, они сливались в калейдоскопической пестроте. Хайме – лягушка-бык – являл собой яичниковый корчеватель, зачатый в высоком пролете меж двух берегов: это для него возводились небоскребы, выскабливалась девственная природа, истреблялись индейцы, отлавливались бизоны; для него соединялись Бруклинским мостом города-близнецы, затоплялись кессоны, от башни к башне протягивались провода; для него в небе кувыркались люди, выписывая слова огнем и дымом; для него были изобретены и обезболивающее, и дорогостоящие хирургические пинцеты, и Большая Берта, способная разрушить то, что недоступно глазу; для него была расщеплена молекула и открыт атом, могущий существовать вне субстанции; для него еженощно шныряли по звездному небу телескопы и нарождающиеся миры запечатлевались на пленку в процессе созревания; для него сводились на нет барьеры времени и пространства и всякое движение, будь то полет птицы или вращение планет, неоспоримо и неопровержимо истолковывалось верховными жрецами низложенного космоса. И вот, как и посередине моста, посередине прогулки, посередине всего – будь то книга, разговор или занятия любовью, – на меня снова стало давить, что я никогда не делал того, что хотел, и вот оттого-то, что я не делал того, что хотел, во мне и выросла эта тварь – то самое фантасмагорическое растение, некое подобие кораллового нароста, которое отнимало все, и жизнь в том числе, пока жизнь сама не стала этим – тем, что отвергалось и все же упорно отстаивало свои права, порождая жизнь и убивая жизнь одновременно. Я готов допустить, что жизнь продолжается после смерти, подобно тому как на трупе продолжают расти волосы; люди констатируют смерть, тогда как волосы свидетельствуют жизнь, и в конце всего не смерть, а эта жизнь волос и ногтей: тело остыло, дух угас, но в смерти еще что-то живет, отторгая пространство, подчиняя время, возбуждая вечное движение. Любовь принесет эта ночь, печаль или рождение хромоногого существа, причина – ничто, случай – все. В начале было Слово… И что бы ни значило оно, это Слово, – болезнь ли, созидание, – громогласное, оно разносится и ныне; оно будет разноситься и впредь, обгоняя пространство и время, переживая ангелов, низвергая Бога, вспарывая мироздание. Любое слово вмещало в себя сразу все слова – для него, того, кто через любовь ли, через страдание или еще по какой причине обособился от мира. В каждом слове поток устремлялся назад, в начало, которое было утеряно и которого уже не найти, ибо нет ни начала, ни конца – есть лишь то, что выражает себя через начало и конец. Так вот, стало быть, в трамвае-яичнике продолжали свое странствие человек и лягушка-бык, вылепленные из одного теста, отнюдь не лучшего, но и не худшего, чем Дант, однако бесконечно разные: один – явно не понимавший смысла ни в чем, другой – слишком ясно понимавший смысл во всем, следовательно, оба блуждавшие и плутавшие среди начал и окончаний, чтобы в итоге осесть где-нибудь на Яве или на Индиа-стрит в Гринпойнте, а там опять окунуться в жизнь – так называемую – с легкой руки двух набитых опилками халд с трепыхающимися яичниками, принадлежавших к небезызвестному отряду брюхоногих.

12
{"b":"19806","o":1}