Норман Майни, о котором я уже упоминал, был — и остается по сию пору — «еще одним многообещающим писателем», как любят выражаться издатели. Он, конечно, был больше, чем просто «многообещающий писатель». Он обладал задатками фон Мольтке[48], Большого Билла Хейвуда[49], Кафки — и Брийа-Саварена[50]. Я впервые встретился с ним в доме Кеннета Рексрота[51] в Сан-Франциско. Он сразу поразил меня. Я почувствовал, что этот человек прошел через глубочайшие унижения. Тогда я воспринимал его не как писателя, а как стратега. Военного стратега. «Потерпевшего поражение» стратега, который теперь сделал полем своей битвы жизнь. Таким был для меня Норман — невероятный Норман, которого я мог, да и сейчас могу, слушать бесконечно.
Год или два спустя после первой нашей встречи он появился в Биг-Суре с женой и ребенком, полный решимости написать книгу, которая вызревала в нем уже несколько лет. Не помню сейчас названия той книги, которую он наконец завершил в Лусии, но помню ее аромат. Вполне возможно, что она называлась «Невыразимый ужас этой созданной человеком Вселенной». Название было безупречно, вот только о самой книге нельзя было этого сказать. Жесткая, безжалостная и неумолимая — хтоническая драма, отражающая снящийся кошмар нашего бодрствующего мира.
Ну и попотели же мы над той книгой! Я говорю «мы», потому как, написав примерно половину, Норман стал частенько заходить ко мне за, так сказать, инъекцией. Духовной, разумеется. Стратег в нем вышел на первый план. Оказавшись в патовой ситуации, он призвал на помощь все свое военное искусство — иначе я не могу это назвать. Его армия застыла в красивом порядке, полководческий гений не изменил ему, победа была почти у него в руках, но он не мог сделать или, верней, решиться сделать ход, который принес бы ему победу в решающей схватке.
Я еще не прочел и строчки из его книги, да и он, по правде сказать, не дал себе труда обрисовать в общих чертах ее сюжет. Он говорил о ней так, словно это было сусло. Он не желал, чтобы ему помогали варить пиво: чего он хотел, так это понять суть процесса брожения. Здесь я должен пояснить, что Норман принадлежал к тому типу писателей, которые пишут в час по чайной ложке: фразу к фразе, строчку к строчке, продвигаясь вперед осторожно, с оглядкой, мучительно, трудно. Общая картина ему была ясна и, наверно, хранилась в клетках его мозга, разбитая на геометрически правильные фрагменты, но писать удавалось только судорожными рывками, выдавливая слова по капле. Он не мог понять, почему то, что переполняет его до краев, не изливается потоком. Наверно, он неправильно понимает процесс творчества. Наверно, нужно не взвешивать (на критических весах) каждое слово, а писать без оглядки и все, что придет в голову. Каким образом я умудряюсь писать так быстро и так свободно? Чего он боится, себя ли или сказанного им? Действительно ли он писатель или это ему только так кажется? Способности есть у каждого, и при систематической работе над собой всякий может что-то написать. Но достаточно ли этого? Должно ведь быть что-то еще: огонь, страсть, всепоглощающее стремление. Не следует заботиться о том, хорошая книга получится или плохая. Нужно лишь писать, забыв обо всем. Писать, писать, писать...
Живи Норман в Европе, сомневаюсь, что ему пришлось бы прилагать столько усилий, чтобы выразить себя. Во-первых, там его легко могли бы понять. Его смиренность была неподдельной и трогательной. Чувствовалось, что он создан для чего-то большего, что писать он начал от отчаяния, после того как все другие пути оказались закрыты. Он был слишком искренен, слишком честен, слишком правдив, чтобы когда-нибудь иметь успех у публики. Он был настолько цельной личностью, что, по правде сказать, внушал страх и подозрение.
После нескольких неудачных попыток он перестал предлагать книгу издателям. Вскоре он потерял работу в Лусии и вынужден был вернуться в большой город. Потом я узнал, что он устроился сторожем в Калифорнийский университет в Беркли. Работа была ночная, так что он мог писать днем. Время от времени он приходил послушать лекцию. Забавно думать, что наш скромный сторож, возможно, обладал куда более обширными познаниями в математике, истории, экономике, социологии и литературе, чем те профессора, чьи лекции он иногда слушал. Я частенько думал: какую замечательную лекцию об искусстве быть сторожем мог бы он прочесть! Ибо за что бы Норман ни брался, все становилось искусством. В глазах людей практичных это было главным его недостатком — подобное упорство в стремлении все превращать в искусство.
На мой взгляд, совершенно неважно, станет Норман Майни признанным писателем или нет. Важно, что среди нас все еще встречаются подобные американцы.
Кто мог писать с необычайной легкостью, так это Уолкер Уинслоу. До появления в Биг-Суре Уолкер под разными именами опубликовал несколько книг. Еще он написал гору стихов. Но по-настоящему его талант раскрылся, когда он принялся за автобиографический роман «Если человек сумасшедший»[52]. Каждый день он писал по пятнадцать — двадцать, а то и по тридцать страниц. С рассвета до заката стучал на машинке. Не притрагивался к спиртному во все те несколько месяцев, что потребовались ему для написания романа. Литрами пил кофе и выкуривал по нескольку пачек в день. А закончив, еще много работал, главным образом сокращая роман, убирая лишнее. Пока он трудился над романом, ему поступали многочисленные предложения от издателей. Как помнится, одно время он пытался работать сразу над тремя книгами.
Но, как и в случае Нормана, писательство стояло у него на втором месте. Люди — вот что больше всего занимало Уолкера. Большую часть своей жизни он был бродягой, босяком, бездомным, бичом. С душой святого. Если он сам не был в беде, то помогал другим. Никакие расстоянья не смущали его, когда надо было прийти кому-то на помощь: он был настоящей опорой слабому и больному. Писание книг для Уолкера было чем-то вроде антракта. Он, конечно, не Горький, хотя в другом обществе, более чутком и восприимчивом, более терпимом, более «благоговейном» к неудачникам и несчастным, мог бы стать еще одним Горьким. Несомненно, Уолкер не хуже Горького знал и понимал каждого, кто оказывался на дне. Он так же знал и понимал Джона Ячменное Зерно[53], как никто из писателей. Писательство ему давалось и дается легко, ему лишь трудно утолить неуемную жажду жизни.
Другой глубоко понимающий человеческую природу писатель, о котором, чувствую, необходимо сказать несколько слов, — это Джейк Кении. Он живет не в Биг-Суре, но неподалеку от него. Душою он русский — достоевскианец в широком смысле слова. Подобно многим потенциально великим писателям, Джейк не способен обивать пороги издателей. Я прочел рукопись его первого романа не один раз. Он назвал его «Без сна». Замечательное название, если знать, о чем книга. Единственно возможное. Несмотря на недостатки — мелкие недостатки, — в ней есть то, что не часто встретишь в американской литературе: впечатлительность, пылкость, чувство братства. Что и говорить, чересчур она живая. Заставляет смеяться и плакать, а это оскорбляет американцев, потому что они стыдятся искреннего смеха и искренних слез.
К сожалению, Джейк Кении умеет работать руками. Он не только писатель, но еще плотник и строитель. К великому сожалению. Потому что, когда не удается заработать на жизнь пером, его всегда может выручить это его умение. А «мы», кому мало дела до того, чем человек зарабатывает хлеб насущный, никогда не узнаем, что потеряли. И потом, действительно ли мы хотим иметь литературу, подобную роману «Без сна»? Разве не предпочитаем иную, из разряда «Наведи на меня сон»?
Другой такой же «неудачник» — Пол Ринк, ближайший мой сосед. Даже еще больший неудачник, и тоже на все руки мастер. И он написал свой роман, который нигде не хотят принимать — двадцать пять издателей возвратили рукопись. «Слишком хорошо»! «Слишком то, слишком се». Несколько раз он переписывал свой опус, и совершенно напрасно, по моему мнению. Один издатель согласится принять роман, если он сократит первую часть; другой — если он изменит конец; третий обещал «рассмотреть» книгу, если Пол еще поработает над вот этим персонажем, над вот этим эпизодом, и над этим, и над тем. Пол, верящий, что они желают ему добра, изо всех сил старается влезть в смирительную рубаху — и чтобы при этом не изменить себе. Безнадежная задача! Никогда, никогда не следует делать того, что просят издатели. Спрячь свою рукопись, напиши другую, потом еще и еще. Когда они наконец признают тебя, швырни им снова первую. Они скажут: «Почему ты никогда не показывал нам этой вещи? Это шедевр!» Редакторы частенько забывают, что они уже читали или что отвергали. Это кто-то другой читал рукопись, но не я, скажут они. Или: «тогда издательство придерживалось иной политики». У издателей семь пятниц на неделе. Впрочем, бесполезно говорить писателю, первую книгу которого все же приняли, что редакторы и издатели — идиоты и так же не способны оценить стоящую вещь, как остальные смертные, что их не интересует литература per se[54], что их критерии столь же непостоянны, как пески пустыни. Где-нибудь, как-нибудь, когда-нибудь да издадут, рассуждает автор. Господи Всевышний! «Только наступление!» — как говорит Рембо[55].