— Черт их знает, что они жрут, Тёрбер, — ухмыльнулся он, — эти ветхозаветные туннели соприкасаются с кладбищем, и логовом ведьм, и взморьем. Но что бы там ни было, должно быть, они вконец оголодали и всем скопом устремились наружу. Похоже, ваши крики расшевелили их. Лучше держаться поосторожнее в этих старых домах: наши друзья-грызуны — это бич здешних мест, хотя иногда я думаю, что они несомненное благо с точки зрения атмосферы и колорита.
Ну вот, на этом ночное приключение закончилось. Пикмэн обещал показать мне свой дом, и, черт побери, он это сделал. Из путаницы улочек он, кажется, вывел меня в другую сторону, поскольку, завидев первый уличный фонарь, мы обнаружили, что оказались на полузнакомой улице с однообразными рядами идущих вперемежку с многоквартирными коробками старых домов Чартер-стрит, как потом оказалось, но я был слишком взбудоражен, чтобы заметить, что именно на нее мы вышли. Мы опоздали к последней надземке и отправились в центр пешком через Хэновер-стрит. Я запомнил эту дорогу. Мы свернули с Тремонт вверх на Бикон, и Пикмэн расстался со мной на углу Джой, где я опять свернул. Больше мы с ним не виделись.
Почему я порвал с ним? Наберись терпения. Подожди, позвоню, чтобы принесли кофе. Мы изрядно хватили спиртного, но мне все чего-то не хватает. Нет, не из-за тех кошмарных картин, которые мне показал Пикмэн, — впрочем, и их, могу поклясться, было бы достаточно, чтобы сделать его изгоем в девяти из десяти салонов и клубов Бостона, и теперь ты, думаю, не удивишься, почему я держусь подальше от подземки и подвалов. Это из-за одной штуки, которую я обнаружил у себя в пальто на другое утро. Свернувшаяся в трубочку бумага, приколотая к страшному холсту в подвале, — думаю, это был снимок какой-то сцены, которую он собирался использовать в качестве дальнего плана для того чудища. Паника разразилась, как только я дотянулся, чтобы расправить фотографию, а потом, сдается, бездумно сунул ее себе в карман. Но вот и кофе — пей без молока, Элиот, так будет лучше.
Да, в этом снимке причина того, почему я порвал с Пикмэном; Ричардом Эптоном Пикмэном, величайшим художником, которого я знал, — и непотребнейшей тварью, перешедшей узаконенные жизненные пределы, чтобы броситься в бездны баснословного бреда и безумия. Элиот, старина Рид был прав, он не был человеком в буквальном смысле слова — он или родился под странной сенью ноги, или нашел способ отмыкать заповеданные пути. Теперь уже все равно, ибо он сгинул — сгинул в той легендарной тьме, где так любил бродить. Давай-ка зажжем люстру поярче.
Не спрашивай у меня объяснений или хотя бы предположений насчет того, что я предал огню. Не спрашивай меня и о том, что таилось за той как бы кротовьей возней, которую Пикмэн так хотел приписать крысам. Есть, знаешь ли, тайны, которые, возможно, восходят ко временам старого Сэлема, и Коттон Мэйтер рассказывает о делах не менее удивительных. Ты знаешь, до чего окаянски жизнеспособны картины Пикмэна — помнишь, как мы все удивлялись, откуда ему взбредают такие лица.
Ну вот та фотография была вовсе не фоном, не заготовкой, предназначенной для заднего плана. На ней было попросту снято чудовище, которое он писал на том ужасном холсте. С этой фотографии он и писал, а на заднем плане была отчетливо видна стена его подвальной мастерской во всех ее мельчайших деталях. И, клянусь богом, Элиот, фотография была с натуры…
Сторонний
Несчастен тот, кому воспоминания детства доносят лишь страх и печаль. Злосчастен тот, кто, оглядываясь назад, созерцает лишь часы одиночества в пространных и безрадостных хоромах с темными занавесями и приводящими в исступление рядами стародавних книг или трепет и жуть бдений в сумрачных кущах причудливых, великанских. Оплетенных повойными травами деревьев, безгласно качающих искривленное ветвие далеко в вышине. Такая участь ниспослана мне богами — мне, обмороченному, обманувшемуся; мне, плачевному пустоцвету. И все же со странной отрадой я отчаянно льну к этим безуханным воспоминаниям, когда мой ум поминутно грозит простереться перед теми другими…
Не ведаю, уроженец каких я мест, знаю только, что замок был бесконечно старым и бесконечно жутким, полным темных ходов и переходов и с высокими потолками, где глаз находил паучьи тенета и призрачные тени. Камень обветшалых коридоров вечно источал мерзкую сырость, и повсюду стояло злосмрадие, словно несло мертвечиной вымороченных поколений. Там никогда не бывало светло, поэтому иногда я затеплял свечи и облегчения ради неотрывно смотрел на них; за стенами замка тоже никогда не бывало солнца, ведь высоковетвенные деревья уходили выше самой выспренной из всех доступных башен. Одна черная башня досягала поверх деревьев в неведомое нездешнее небо, но она была местами разрушена, и взойти на нее можно было не иначе, как совершив почти невозможный подъем по голой стене, с камня на камень.
Должно быть, в замке я прожил годы, но меру времени я не знаю. Должно быть, некто пекся о моих нуждах, однако не могу припомнить никого другого, кроме себя, и ничего живого, кроме бесшумных крыс, нетопырей и пауков. Кто бы ни был выпестовавший меня, думаю, он должен был быть невыносимо дряхл, поскольку первым моим представлением о живом образе было некое пересмеяние моего собственного, но скривленного, сморщенного и ветхого, как сам замок. Я не видел ничего безобразно отталкивающего в костях и скелетах, которыми были устланы некоторые из каменных крипт глубоко в недрах замка. Я сумасбродно связывал подобные вещи с житейской обыденностью и считал их более естественными, нежели живых существ с цветных картинок, которые находил во многих обметанных плесенью книгах. По этим книгам я научился всему, что знаю, в отсутствие учителя, без понуждения и наставления, и не припомню, чтобы за все эти годы я слышал человеческий голос — даже свой собственный, поскольку, хотя и читал в книгах о даре речи, мне ни разу не вздумалось заговорить вслух. Облик мой также был делом, до которого мои мысли не доходили, поскольку зеркал в замке не было, и простым чутьем я полагал себя сродни тем молодым героям, нарисованным карандашом или красками, которых видел на страницах книг. Я сознавал свою молодость, поскольку помнил так мало.
За стенами замка, по ту сторону гнилого рва и под мрачной сенью немейших деревьев, бывало, я часто лежал в думах о том, что прочитывал в книгах, и со страстным томлением представлял себя среди веселой толпы в залитом солнцем мире, простиравшемся там, за бескрайними лесами. Однажды я попытался бежать из леса, но чем дальше уходил от замка, тем плотнее прессовался сумрак и тем гуще насыщался воздух чернодумными страхами; и тогда в исступлении отчаяния я кинулся обратно, пока не потерялся в лабиринте ночной безгласности.
Там я проводил бесконечные сумерки в дремах и ожидании, сам не зная, чего жду. И тогда в мраке одиночества тоска моя по свету перешла в такое исступление, что я больше не находил покоя и с мольбой воздевал руки к черной развалине стоящей особняком башни, которая досягала до неведомого нездешнего неба. Наконец я решился взобраться на башню: пусть даже упаду, но лучше хоть раз взглянуть на небо и погибнуть, чем жить, так и не видав дня.
В промозглых сумерках я карабкался по истертому камню древних ступеней, пока не добрался до той высоты, на которой они обрывались, и вслед за тем стал рискованно цепляться за маленькие приступки для ног. Кошмарным и грозным был тот мертвый каменный колодец без лестницы — мрачная запустелая развалина, и черные думы навевали крылья вспугнутых нетопырей, беззвучно бьющие воздух. Но еще кошмарней и грозней была та медлительность, с которой я продвигался: сколько бы я ни взбирался, тьма над моей головой не редела, и меня пробирало ознобом, словно от древних могил, наваждаемых призраками. Я содрогался, задаваясь вопросом, почему никак не выберусь к свету, и глянул бы вниз, если бы посмел. Я строил фантазии, что тут меня неожиданно застигло ночью, и тщетно шарил свободной рукой в поисках амбразуры, чтобы, выглянув, посмотреть вверх и попытаться определить высоту, на которую поднялся.