— На заре, похоже, падет туман, — раздался сзади негромкий, задумчивый голос. — Шалоник подул, и звезды дюже мерцают…
Фролов сидел, не поворачивая головы. На его плечо легла широкая ладонь Агеева.
— Ты, матрос, не сердись, что я тебя в работу взял. Парень ты лихой, только иногда раньше шагнешь, а потом уже подумаешь. А у меня такая боцманская привычка… Ну, давай лапу.
Фролов встал. Высокая фигура Агеева недвижно стояла в темноте, покачивалась протянутая рука. Фролов вспыхнул от радости: столько душевности, дружеской теплоты было в этих простых словах. Сама собой левая рука опустилась в карман за кисетом.
— Только перекурку не предлагай, — быстро, почти испуганно сказал Агеев, — наверняка поссоримся снова.
— Да почему же, товарищ старшина?
— Во-первых, ночью — никаких огней, а во-вторых, всю душу ты мне переворачиваешь этим. Я курильщик заядлый, мне твое угощение — соль на открытую рану. Как думаешь, зарок дал, так выполнять его нужно?
— Зарок? — Фролов был очень заинтересован. Вот когда наконец откроется секрет старшины!
— Зарок! — повторил Агеев. — Да ведь это целая история. Давай посидим, расскажу. Очень уж накипело на сердце…
Он расстелил под скалой плащ-палатку. Звезды сверкали вверху, внизу ворочался океан. Старший лейтенант Медведев сидел у гребня огромной высоты, погруженный в невеселые мысли, в то время как боцман Агеев стал рассказывать историю своего родного корабля прилегшему рядом с ним на плащ-палатке Фролову.
— Ну, как начать? — сказал, помолчав, Агеев. — Чудно мне, что ты о «Тумане» ничего не слыхал. Правда, ты на Севере не с начала войны, других геройских дел насмотрелся… Так вот, плавал у нас в Заполярье сторожевой корабль «Туман», тральщик номер двенадцать. И я на нем с начала финской кампании боцманом служил.
Экипаж у нас дружный подобрался, хорошие ребята. А война еще больше сдружила. С тех пор как первый немец на нас бомбой капнул, как мы матросский десант у горной реки Западной Лицы высадили, а потом в ледяной воде под минометным огнем раненых на борт таскали, стали мы все как один человек. А больше всех подружился я с котельным машинистом Петей Никоновым.
Главное, человек он был безобидный. И, как я, не военный моряк — с торгового флота. Такой безобидный человек! И больше всего любил всякое рукоделье мастерить. В свободное время засядет в уголок и вытачивает какую-нибудь зажигалку-люкс. Особые крышечки выточит, цепочки… А в последнее время, как началась война, стал с какой-то особой яростью работать.
Корабль наш день и ночь по заданиям ходил: то мины тралит, то десант поддерживает, то дозорную службу несет у острова Кильдина. Днем и ночью на боевых постах, а спать никому не хотелось. Очень тоскливо и муторно было, мысли одолевали: немец по России пошел, города жжет, народ угоняет, режет, будто татарское иго вернулось. Здесь-то знали: выстоим, нам пути назад нет, матрос в скалу упрется — и сам как скала, а как там, в России, на равнинах?
И тоска грызла. На фронт бы, под огонь, в самое пекло, чтоб в бою душу облегчить! А тут тяпаешь малым ходом, в дозоре, у голых скал, и кажется, твоя вина в том, что враг вперед прется…
И вот ночью, часов около трех, ходим как-то в дозоре на выходе в океан, и гложут меня эти самые мысли.
Знаешь нашу летнюю ночь — светло что днем, только свет будто помягче и облака на небе как разноцветные перья. Нес я вахту на верхней палубе. На корабле порядок, палуба скачена, трапы начищены. В другое время боцману жить бы и радоваться, а в те дни и чистота была не в чистоту.
И вот выходит на палубу Никонов, как сейчас вижу, голубоглазый, из-под бескозырки мягкие волосы вьются, над тельняшкой жиденькая бородка торчит (мы его за эту бородку козлом дразнили). Выходит и держит в руке нарядную новую трубку— только что собрал, даже не успел табаком набить. И видно, очень своей работой доволен.
«Смотри, Сережа, ювелирную вещь смастерил!»
А трубка правда любительская: эбонитовый мундштук с прозрачной прокладкой, чашечка красноватого цвета, отполирована.
И вдруг злоба меня прямо в сердце укусила.
«Эх ты, трубочник! — говорю. — В России народ гибнет, Гитлер по крови шагает, а ты вот чем занят!»
И так бывает: скажешь что-нибудь сгоряча — и сразу готов свои слова проглотить обратно. Вижу, пальцы его затряслись, худые пальцы, машинным маслом запачканные, а в глазах тоска так и плеснула.
«Как ты можешь так говорить, Сергей! Душа неспокойна, руки дела просят. Два месяца из дому писем нет, и немец в нашем районе. В этой трубке кровь моего сердца горит».
Эдак чудно сказал. Тихо, без задора. Лучше бы он прямо меня обругал… И как раз в это время боевая тревога: колокол громкого боя по кораблю загремел.
Петя в машину бросился, а я на свой боевой пост — к пулемету, на мостик.
Навстречу мне дублер рулевого, что по боевому расписанию у орудия стоял:
«Три корабля противника! Идут курсом на нас!» — И скатился вниз по трапу.
Взбежал я на мостик. А на корабле будто никто и не спал. Стоят с биноклями командир «Тумана», помощник, комиссар. Морскую гладь серая дымка подернула. С зюйда сопки нашего берега сизой гранью встают.
А со стороны океана, кабельтовых в пятидесяти от нас, три длинных силуэта боевых кораблей показались. Взглянул я в дальномер — немецкие эсминцы.
Низкотрубные, чуть темнее морской волны, раскинули широкие буруны, полным ходом идут. И длинные стволы орудий поворачиваются прямо на нас. А что можно против них с нашими двумя пушчонками-мухобойками сделать?
Но слышу, командир говорит — разве чуть громче, чем всегда: «Орудия к бою изготовить! Поставить дымовую завесу!»
Какой-то восторг меня охватил. Взглянул я наверх — длинный наш бело-голубой, краснозвездный флаг широко развернулся по ветру, шлет вызов врагам. Как будто и впрямь мы не тихоходная посудина, а крейсер — гроза морей.
Однако еще не стреляем. При такой дистанции наши пушки ни к чему. Думаю, укроемся дымовой завесой, подпустим их ближе, тогда и ударим. Полным ходом идем к береговым батареям. И нужно же быть такому делу: только распустился дым от кормы — ветер переменился, завесу отнесло в сторону, гитлеровцам нас как на ладони видно.
И стали они «Туман» изо всех своих орудий громить.
И наша кормовая пушчонка в ответ ударила. Но конечно, снаряды ее почти на полпути к эсминцам ложились. А фашисты, хоть моряки они никакие, наконец пристрелялись к нам. Один снаряд у самого нашего борта лопнул. Я прямо оглох. А командир опустил бинокль, прислонился к рубке. Из-под козырька — струйка крови.
«Ранены, товарищ командир?»
Отмахнулся досадливо:
«Ничего, боцман…»
И снова корабль тряхнуло. Рулевой Семенов, вижу, не может штурвал держать. «Туман» наш зарыскал.
«Товарищ командир, рулевое управление выведено из строя…» — докладывает вахтенный офицер.
«Перейти на ручное управление!» — приказывает командир.
Вижу, кровь ему глаза заливает. Он ее вытирает платком, а платок весь алым набух — хоть отжимай. Нужно бы, смекаю, перевязать командира, за индивидуальным пакетом сбегать, да будто прирос к палубе.
В ушах свистит, палуба в желтом дыму, дым этот с кормы встает все гуще. А сквозь него огонь нашей пушчонки сверкает.
Зато германец затих, не стреляет, хотя подходит все ближе.
И тут крикнул кто-то:
«Командир убит!»
И другой голос тут же:
«Флаг! Флаг!»
Взглянул я на гафель и обомлел.
Осколком перебило фал — флаг наш больше по ветру не вьется. Потому, стало быть, и не стреляли фашисты, что думали: «Туман» пощады запросил!!
— И что же? — не удержался Фролов. Его захватил рассказ. Он плотно придвинулся к Агееву, всматривался в смутно белеющее из мрака лицо.
— Что? — строго переспросил боцман. — А вот что! Не успел лейтенант команду подать: «Поднять флаг!», как уже несколько матросов у гафеля были.
Рулевого Семенова в руку ранило.
«Помоги, Агеев! — говорит он сквозь зубы и тянет оборванный фал. — Видишь ты, фал травить двумя руками нужно, а у меня одна сплоховала…»