Нам самим трудно чувствовать своеобразие собственной культуры. Но, кажется, все иностранцы, с ней соприкасавшиеся, хором ее отмечают. Не нарочно, не умышленно, а стихийно и подсознательно наши культурно-национальные ценности носят печать самостоятельного восприятия жизни и мира. Тому порука — наша народная музыка и наш народный эпос. Все согласны также, что Достоевский и Толстой, Глинка и Мусоргский могут быть только русскими. И в русской культурной традиции отсвечивается русская история, как и русская душа.
Культура — не только фактор нации, но также и ее документ. Народ, имеющий великую историю и великую культуру, очевидно, заслуживает наименования нации. Правда, государство, им созданное, может включать в себя и другие образования национального типа: так российскому государству, несомненно, не удалось претворить в русской нации поляков, финляндцев, еще некоторые народности, входившие в состав царской империи. Но никто же не станет оспаривать, что российское государство — историческое дело русского народа.
V
Но проф. Дюги взывает к современности. В сущности, вся его аргументация построена на использовании небольшого клочка времени, связанного с нынешним русским кризисом. Игнорируя начисто и русскую историю, и русскую культуру, он опирается, с одной стороны, на добытый личными туристскими впечатлениями «социальный анализ» предвоенной России и, с другой стороны, — на поражение России в мировой войне и последовавшую за ней русскую революцию.
Что сказать о «социальном анализе» г. Дюги?
В нем есть кое-что верное, удачно схваченное. Нельзя отрицать, что наше крестьянство в огромном своем большинстве малограмотно, что наши высшие классы страдали многими недостатками, что наша интеллигенция более, чем следует, увлекалась идеями западной цивилизации, верно и то, что в России не успел народиться тот «средний класс надежных людей», который представляется ферментом порядка в некоторых странах. Можно лишь сказать, что он уже нарождался, но суровая историческая судьба не отпустила ему времен и сроков для мирного и устойчивого созревания.
Все это так. Конечно, последние десятилетия царской монархии являли собой картину серьезной болезни нашего национально-государственного организма. Но это была типичная болезнь переходной эпохи, аналогичная той, которая переживалась Россией в Смутное Время, затем отчасти в годы Петра Великого, и которую очень хорошо знает также и история западно-европейских стран.
Социальным содержанием русского кризиса 20 века служило историческое отмирание поместного класса и его государственно- политического выражения — дворянской монархии. В силу ряда условий русской и, что не менее важно, международной обстановки, этот кризис осложнился и протекал крайне болезненно. Не подоспей мировая война, — быть может, он разрешился бы гораздо более благоприятно, с меньшими потрясениями и жертвами. Впрочем, бесполезно теперь гадать, что было бы при иной обстановке…
Неграмотность крестьянства не препятствовала ему принимать непосредственное участие в создании русской истории. Сусанин был темным крестьянином, Минин — непросвещенным купцом. Среда, создавшая Жанну д'Арк, была ведь тоже не слишком просвещенной. Но, пожалуй, неправильно было бы преувеличивать уровень интеллигентности и современных рядовых пуалю: навряд ли каждый из них хранит ясную память о Бувине и Кастильоне, понимает толк в Коне и Гюго и отдает себе строгий отчет о французской доктрине государства и права. Дело тут не в степени формального образования, а прежде всего в стихийном инстинкте родины и национальном чувстве, претворяемом национальной культурой в национальное сознание. «Органом памяти» в данном случае является именно национальная культура, а вовсе не какой-либо «парламент», «плебисцит» и т. п. Взять хотя бы одну из наиболее крепких и ярко выраженных современных наций — японскую: ее основой доселе остается то, что вслед за евразийцами можно назвать «бытовым исповедничеством»: веками слагавшееся и органически пропитанное исторической религией сознание общности прошлого, воплощенного в поколениях предков, конкретное и повседневное чувство своей культуры, своей земли, своего бытового уклада.
Было такое сознание и у простых русских людей. Глубоко ошибается г. Дюги, полагая, что мечтой о «клоке земли» исчерпывается весь духовный мир русского мужика и «коченением от холода» — вся его физическая жизнь. Здесь опять-таки следовало вспомнить русскую литературу, которая как-никак, но ближе знала русскую деревню, чем бордосский профессор. Платон Каратаев из «Войны и Мира» — деревенский человек: разве он не носит в себе целостный нравственный мир? Поэт Есенин — тоже из деревни, крестьянин: разве ему чуждо чувство природы, отнюдь не «закоченелой»? Опасны скороспелые суждения о столь сложном предмете.
Но и сама тяга к земле, готовность многое отдать за «кусок земли», действительно, характерная для русских крестьян нашей эпохи и знакомая нам по той же русской литературе (Бунин, Горький, Родионов), — что она, как не прямая предпосылка того «среднего класса», об отсутствии коего в России сокрушается почтенный французский профессор? А разве его соотечественные braves gens, социальный фундамент современной Франции, не отдадут многого за благоденствие своих фирм и за свое материальное благополучие? Еще большой вопрос, что для них дороже: эти ли фермы или les grands principes 1789? И что выберут они, если придется выбирать? А кто поручится, что не придется?.. Уж так ли все благополучно в старой великой Европе? Сами европейцы полны на этот счет серьезных сомнений и опасений.
С другой стороны, не преуменьшая благотворной роли «среднего класса» в современном государстве, было бы ошибочно возводить его в перл создания. Если этот класс бравых рантье — полурабочих, полубуржуа — способен служить полезным фактором социально-политической устойчивости, то ему не по плечу — большая культура и великие задачи. Средний класс хорош, когда рядом с ним и над ним есть высший (интеллектуально, морально, вообще духовно). Когда же средний уровень сам по себе становится исключительным или преобладающим, наступает «медиократия» (Бальзак), серое царство «сплоченной посредственности» (Д.С. Милль), в атмосфере коего гаснет сложность, умирает разнообразие, чахнет и гибнет самоцветное древо культуры. «Зажиточность, — писал Прудон, — вместо того, чтобы облагородить человека из народа, нередко лишь огрубляет его».
Теперь два слова о русском дворянстве. Оно погрязло в пороках и слишком обильно развлекалось в Парижах и Ниццах? — Допустим. Но необходим же исторический глазомер. Всему приходит конец: пришел конец и русскому дворянству. Нельзя же судить о жизни человека, которого мы впервые увидели восьмидесятилетним старцем, по впечатлению, им произведенному. Русское дворянство имеет славную историю. Два века петербургской империи — вот ее документ. В ней много прекрасных страниц, полных и самосознания, и самоотречения во имя государства. А русская национальная культура XIX века: разве малая роль принадлежала в ней дворянству, умевшему творчески претворять в себя «дух нации»? Но пробил час заката. После 1861 года начинается всестороннее «оскудение» дворянства, к ХХ веку уже бесповоротно определившееся. Ныне оно исторически угасло. И — скажем словами Пушкина:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень…
[330] Французская аристократия пережила в свое время нечто похожее, согласно меткому наблюдению Шатобриана: «L'aristocratie a trois ages successifs: l'age des superiorites, l'age des privileges, l'age des vanites. Sortie du premier, elle degenere dans le second et s'eteint dans le dernier»[331]. Очевидно, этот последний фазис не может ни отменить, ни заслонить собою первых двух.