В Орсенне чем ближе люди находились к видимому центру власти, тем меньше — особенно по сравнению с Мареммой — там думали о Фаргестане. Наиболее страстные дискуссии разгорались о том, будет ли Синьория демонстрировать свою военную силу или же возобладает традиционная политика и не воспользуется ли она недавним инцидентом как поводом для возобновления контактов и прекращения старой ссоры: в этой Срединной империи, которая для укрывшегося за стеной пустынь Города стала формой самовосприятия, похоже, никто не мог допустить и мысли о том, что противник рассуждает и принимает решения совершенно самостоятельно, независимо от намерений, формирующихся у города — у города, с давних пор не имеющего никаких намерений. Так что по выходе из атмосферы панического страха, наполнявшей легкие в Маремме, в Орсенне по контрасту казалось, что мысли движутся в обстановке ирреальной, почти фантасмагорической безопасности — из-за печати, налагаемой на людей повседневным общением с трухлявым, но сохранившим оболочку городом, все обращали внимание прежде всего на знак, а не на то, что за ним скрывалось. Внешняя убедительность доносившихся до меня рассуждений, похоже, черпала свои ресурсы в своеобразной и уже ставшей для меня непонятной логике: за привычно звучавшими в ушах словами я постоянно различал след какой-то неизвестной величины, всеобщее признание которой давало мне некоторое представление о ней, — и сколь же велик был разрыв между «Сиртским флотом», от безупречной весомости которого распухали уверенно говорившие о нем уста, и гниющими в илистых лужах нашего порта плоскодонками; между небрежно роняемым замечанием о «дикарях», которых следует хорошенько проучить, и тревожным воспоминанием об ироничном и самоуверенном силуэте, нанесшем мне визит в полночь несколько дней назад. Овладевшее городом лихорадочное возбуждение не имело никаких благоприятных внешних факторов для распространения — обедненное воображение даже не представляло себе, что это такое, — а то, что имелось в этом салонном возбуждении наивно-детского, объяснялось тем, что Орсенна как бы стращала саму себя, оказываясь неспособной найти какое-либо иное средство избавления от скуки. К возможности экспедиции или же войны относились с тем большим попустительством, что почти у всех представление о том и о другом было абстрактное, бесцветное и даже несколько фантастическое: уже больше не существовало глаз, способных воспринимать и оживлять образ мощно занесенного для удара орсеннского кулака, который долгое время разгонял непрестанно заволакивавшие границы хлопчатые туманы; а вот что касается возможного влияния происшествия на ход внутренних дел, то тут, напротив, происходили постоянные прикидки и имели место самые что ни на есть неистовые преувеличения; возможность серьезного внешнего кризиса рассматривалась почти исключительно сквозь призму переброски личного состава: порой случается наблюдать, как согнутый годами столетний старик, забывший, что ему теперь уже никак не поспеть за ритмом планеты, вдруг с комическим вниманием принимается изучать проспект только что появившегося нового средства против болезни печени — так разваливающаяся и на три четверти уже завоеванная империя реагирует (государства всегда свято верят в то, что они умирают стоя) на свою абсолютную неспособность к дальнейшему существованию какой-нибудь бойкой заменой кабинета министров. Одним словом, в Орсенне я обнаружил народ, которого ничто и никогда не предрасполагало мыслить трагически. Столкнувшись со столь не вписывающейся в обычное понимание задачей, в которой неизвестных оказалось больше, чем заданных величин, Орсенна реагировала с упрямой близорукостью дряхлого организма: подобно тому как пожилой человек по мере старения все успешнее и успешнее отодвигает на задний план столь неотложные и важные заботы, как заботы о смерти и вечности, рассуждая при этом, что дело чести в его случае состоит в том, чтобы продолжать двигаться, подобно «нормальному человеку», город, не подозревая, что он давным-давно отодвинул себя на задний план, даже и не помышлял о том, чтобы спросить себя, откуда же это, из-за каких пустынь прилетел поднявшийся накануне ветер и почему все-таки дрожат руки, берущие, казалось бы, столь хорошо знакомые карты, постоянно одни и те же, которые он так долго, до отвращения перемешивал, пребывая в наивной уверенности, что все, что относится к нему, там уже фигурирует и может быть в любой момент легко прочитано. Поскольку долгая, превратившаяся в науку техника игры, все больше и больше нарушающая сам ее дух существующими в ней правилами, бессознательно убеждает его, что неукоснительность правил никогда не будет подвергнута сомнению — хотя бы уже только потому, что и он сам многое принес им в жертву, и потому, что они существуют реально и уже сумели перекосить его наподобие какого-нибудь дерева или камня, — комбинации в Орсенне могли меняться, но никому с давних пор и в голову не приходило, что могут измениться сами правила: для того чтобы это произошло, нужно было бы сначала понять, что речь идет всего лишь о правилах.
А когда, покидая салоны с их парадными, скованными светским притворством беседами, и отправляясь бродить наугад по улицам города, я старался наполнить легкие и дать им пропитаться новым воздухом, которым теперь дышали в Орсенне, то я чувствовал, что светлая часть идей, та, что еще осталась, уже перестала быть самой значимой и что повседневная жизнь лепечет на каком-то странном, не зафиксированном ни в одном из словарей языке. В этом раскинувшемся на теплых землях городе жизнь вне дома всегда несла на себе — возможно, то был отблеск древней военной дисциплины, впитанной им еще в эпоху становления, — отчетливо проступающую печать суровости и холодности: Орсенна, где в одежде преобладали темные тона и строгие покрои, где женщин отличала высокомерная сдержанность, а мужчины не завязывали бесед на улице и не скапливались в толпы, в глазах экспансивного населения южных областей, удивляющихся подобной сухой гордыне, Орсенна выглядела «ледяным сердцем» Синьории: здесь, как ни в какой другой столице, почти физически ощущалась давняя близость великой власти, частицу которой в себе склонен был уважать каждый житель, а тем более каждый гражданин. Однако теперь, к моему удивлению, орсеннская улица стала оживать. Казалось, она притягивала людей сильнее, чем обычно; теперь люди обращались там друг к другу, даже не будучи знакомыми, и стоило только какому-нибудь голосу прозвучать громче обычного, как равнодушный беспорядок уличного снования, казалось, тут же начинал намагничиваться: черные силуэты слипались вместе, напрягая слух и как бы надеясь, что эти же уста донесут до них звук далекого голоса, что вот-вот раздастся шепот оракула, который, может быть, высвободит в них самих нечто такое, что они не смогли высказать и что, будучи высказанным, принесло бы им какое-то смутное облегчение. Теперь погруженный в вечерние улицы взгляд уловил бы в движении кишащих там черных точек уже не разобщенную и нестройно жужжащую в сумерках массу насекомых, а скорее мелкую металлическую пыль, которую непрерывно подхватывали и слепляли в комки невидимые магниты; в этот час, несущий более тяжелое, чем обычно, бремя судьбы, иногда возникало такое ощущение, словно начертанные историей на земле Орсенны главные силовые линии вдруг вновь начали заряжаться активной электрической энергией, вдруг вновь обретали способность повелевать этими остававшимися в течение долгого времени разрозненными тенями, внемлющими теперь, помимо своей воли, доносившемуся из зоны прописных истин шепоту. В результате верхний город — то ядро, из которого когда-то выросла Орсенна, — теснившийся среди болот на крутом холме вокруг собора Святого Иуды и сурового феодального замка Наблюдательного Совета, по вечерам снова видел, как по его извилистым улочкам течет толпа, которая уже давным-давно покинула его ради более просторных и более деятельных кварталов низин, куда переместилась большая торговля; казалось, что город вновь каким-то таинственным образом восстановил свою нервную систему и что после нескольких часов работы сердце его вновь обрело свой нормальный ритм. Мелкий люд из предместья, толкавшийся до позднего вечера на этих темных улочках с глухими и гулкими фасадами, превратил их в биржу новостей, в учебный плац и в открытый для всех вольных ораторов театр; с тех же самых перекрестков и из тех же подворотен, откуда в былые времена взметнувшиеся цеховые стяги подавали сигнал к мятежам, теперь неслись воинственные крики и шовинистические подстрекательства, а открытые, кричащие рты порой зияли такой беспросветной чернотой, словно через них извергался весь тот мрак, что таился до этого в могилах города. Как пользующиеся дурной славой места прячутся порой в тени святилищ, так и старый Альдобранди перебрался в верхний город и расположился там в своем логовище, в своем городском доме, покинув ради него свой угрюмый дворец в Борго, и по мере приближения к нему на близлежащих улочках все больше чувствовалось какое-то особое брожение толпы: речи там становились грубее, слова категоричнее, оттуда шло множество воинственных призывов, и нередко там возникали драки; поговаривали, что с наступлением ночи в ход там идут менее возвышенные аргументы, что кто-то щедрой рукой раздает серебро и разливает вино; особенно тревожный знак увидел я в том, что на подступах к дворцу упорно избегала появляться совершающая свои ночные обходы полиция: это значит, что там уже создавалось — как всякий раз при ослаблении власти — в результате сложного взаимодействия страхов, расчета и инертности нечто вроде концессии, или свободной зоны, куда инстинктивно тянулся всякий сброд, растягивая ее края, отчего зона все расширялась и расширялась, как какое-нибудь истертое там и сям полотно, на котором, едва его немного потянешь, обнаруживаются места истонченной фактуры, готовые вот-вот порваться; хотя никто и не желал этого признавать, но в Орсенне уже появились островки неповиновения. Днем там гневно возмущались общепризнанной слабостью Синьории перед лицом провокаций, а ночью старались аргументировать свое мнение, взламывая пустые лавочки и воруя часы: подобные доводы оказывались довольно эффективными.