Фабрицио теперь говорил о «своей» крепости так, словно сам ее построил. И не хотел говорить ни о чем другом. Крепость эта была чем-то вроде гигантской игрушки в руках большого ребенка, причем связанные с ней фантазии, рождавшиеся в его голове, внушали порой тревогу уже хотя бы потому, что выражение «сказано — сделано» он понимал буквально; у него был настоящий дар мгновенно внушать все свои выдумки, вплоть до самых нелепых, своей бригаде, которая восторженно воспринимала барочную импровизацию его планов и больше всего любила пребывать накануне в полном неведении относительно того, что должно делаться на следующий день. Можно предполагать, что подобная работа через пятое на десятое напоминала Фабрицио непредсказуемость морской жизни; в его команде сложилась своеобразная духовная общность, которая питалась все большим и большим презрением к неподвижной жизни регулярных экипажей, и не проходило дня, чтобы кто-то не подавал капитану прошения о зачислении в ремонтную бригаду. Эти письма особенно раздражали Марино, который отправлял их одно за другим в корзину и сурово встречал наиболее упорных просителей.
— Черт побери эту стройку! — раздраженно бормотал иногда капитан. — Чего хотели, того и добились. Фабрицио развратит всех моих людей. Он деморализует Адмиралтейство…
Взгляд у него при этом был такой огорченный, такой мрачный, что иронизировать я не решался. Впрочем, дальше этих слов дело не шло; Марино настолько неукоснительно соблюдал свое обещание, что со временем его скрупулезность стала казаться мне даже странной. У Фабрицио руки были совершенно развязаны: в том, что касается работ, капитан не позволял себе ни малейшего замечания.
Однажды вечером, когда мы после ужина возвращались с прогулки по дозорным площадкам, ставшей теперь ритуалом, и Фабрицио, весь в своих делах, рассказывал нам, словно полководец на поле битвы, какие он собирается произвести на следующий день работы, он отвел меня в сторону. Глаза его блестели сильнее, чем обычно.
— Марино дал мне карт-бланш. Он и представить себе не может, до какой степени он попал, что называется, в точку: «бланш» по-французски означает «белая». Сейчас он на несколько дней отправляется в Орсенну. А когда вернется, я приготовлю ему сюрприз.
— Мы, Фабрицио, только и живем от сюрприза к сюрпризу. Ты превосходишь самого себя.
— Ты смеешься надо мной. Но на этот раз Марино просто не узнает мою крепость.
— Интригующе. Устроишь на ней висячие сады? Или передвинешь ее ближе к лагуне?
Фабрицио положил руку мне на плечо и, прищурившись, оценивающим взглядом знатока и хозяина окинул крепость.
— Я признаю, — начал он скромно, — что она уже и так хороша. Только ей пока что не хватает последнего мазка мастера. Сейчас ты поймешь. В настоящий момент она уже приведена в более или менее божеский вид, это я согласен, но пока все еще остается старой черной скалой. А теперь посмотри.
Он подобрал у стены свалившийся сверху камень, покрытый черным налетом, но со свежим, сверкающим, кристально белым сколом.
— Чудесный камень, такой блеск!.. Ты видишь, можно подумать, кусок какой-нибудь сахарной головы. Здесь трехсотлетний налет, настоящая грязь веков. Я скребу, соскабливаю ее. Снимаю налет. И через две недели вручаю Марино сверкающую новизной крепость. Мой триумф! — И он добавил голосом, уже вкушающим плоды победы: — Вот удивится, ты не находишь?..
Затянувшееся отсутствие Марино облегчало дело. Происходящее можно было сравнить с прорванной дамбой. Волна долго сдерживаемой молодости захлестнула Адмиралтейство, и оно теперь неслось, закусив удила. В этой контрабандной работе все становились сообщниками Фабрицио, и он мог сколько угодно получать помощь из резервов рабочей силы. Все в Адмиралтействе высыпали на стены крепости, словно термиты на свой термитник; крепость гудела с раннего утра и до позднего вечера — и даже после захода солнца, поскольку ночи были не темные, — вся во власти безумной лихорадки, как во время подготовки к праздникам.
Поздно вечером, когда почтовая машина из Орсенны привезла Марино, было уже темно. Капитан выглядел озабоченным, и мне даже показалось, что пелена безразличия и мрачной мечтательности, защищавшая его на протяжении последних недель от слишком близких контактов с людьми, еще больше уплотнилась. Традиционные вопросы об Орсенне, которыми его по привычке забрасывали, наталкивались на отрывистые и рассеянные ответы, и я стал всерьез опасаться, что последняя затея Фабрицио отнюдь не вызовет того восторга, на который он рассчитывал. Луна в тот вечер взошла еще до того, как кончился наш ужин, и, как только Марино закурил трубку, Фабрицио, все время исподтишка посматривавший на окно, с притворным безразличием возглавил нашу вышедшую на вечернюю прогулку маленькую группу.
Хотя костры уже погасли, от лагеря в тишине ночи до нас доносился неясный шум сливающихся воедино голосов, который, по мере того как мы пересекали спящий пустырь, растворялся в умиротворенном и более свободном дыхании лагуны; мы обогнули угол командного павильона и, ошеломленные, замерли на месте. Нечто невиданное, хотя и давно ожидаемое, нечто вроде неподвижно застывшего чудовищного зверя, возникшего в положенном месте после бесконечных часов бесполезного сидения в засаде, появилось вдруг из самого своего ожидания; нечто долго-долго высиживаемое во мраке выскочило в конце концов из своей разломившейся скорлупы, словно из огромного яйца ночи, и встало на берегу лагуны: крепость стояла перед нами.
Свет луны отвесно падал на галереи и верхние части крепости, опуская рвы и нижнюю часть стен в прозрачную тень, отделяя сооружение от земли, облегчая его и мягко вознося к высотам; и крепость, стоящая на берегу и отороченная световой каемкой лагуны, казалась вдруг поставленной на воду, плывущей по переливающейся стихии, казалась внезапно ожившей: на фоне спокойного пейзажа она легко и радостно подрагивала, как стоящий на якоре корабль. Неподвижная, как в волшебном сне, она в то же время как бы плескалась с бесконечным наслаждением в воде, беззвучно играла, как лунный свет на ночных полянах. Подобно первому снегу, торжественно касающемуся своим перстом самой высокой вершины, ее нереальная белизна таинственным образом освящала ее, окутывала ее легким, трепетно курящимся в лунной ночи паром, метила ее калением горящего угля.
— Это призрак, — нарушил в конце концов Роберто затянувшееся молчание. — Привидение в своем саване.
— Это нелюбезно по отношению к Фабрицио. Скорее, это подвенечное платье, — возразил было Джованни, но тишина снова сомкнулась над нами, и мне показалось, что на нас обрушивается весь холод этой светлой ночи.
Остров Веццано
— У меня есть для тебя корреспонденция, — резко бросил мне Марино, когда на следующее утро я зашел к нему в кабинет. — Похоже, что там, в Канцелярии, нами занимаются.
Несмотря на изображенное им хмурое безразличие, в его голосе прозвучал тревожный вопрос. Он протянул мне два конверта. Я узнал печать Наблюдательного Совета, занимающегося вопросами государственной безопасности: это наводило на мысль о том, что в послании речь идет о каком-то серьезном деле; ни слова не говоря, я дал Марино расписку в получении и распечатал письмо лишь тогда, когда остался один.
Я еще не вполне освоился с канцелярским стилем письма синьорийских служб и поэтому, когда закончил чтение первого документа, оказавшегося длинной и невероятно многословной инструкцией, то у меня вначале сложилось впечатление, что ко мне в руки попал один из тех разрозненных архивных документов, язык которых полон загадок и намеков, потому что он является частью особой кодовой системы, привычной для посвященных, к которой нужен специальный, отсутствующий у меня ключ. По отдельности все слова этого текста мне были абсолютно понятны, но общий смысл от меня ускользал. По некоторым трудно объяснимым оборотам фраз, по излишнему нагнетанию эвфемизмов там, где этого вовсе и не требовалось, я почувствовал, что автор вкладывал в рассыпанные там и сям совершенно банальные слова не совсем тот смысл, который виделся в них мне. Я вдруг вспомнил один рассказ Орландо, относящийся к тем временам, когда мы вместе с ним посещали Школу дипломатического права, рассказ об особой «тайне» Орсенны, который показался мне тогда чрезмерно романтическим. Согласно Орландо, века абсолютной политической стабильности позволили Орсенне воспользоваться своим почти уникальным опытом, который заключался в неуловимом и длительном просветлении. Несменяемая наследственная власть нескольких избранных семей позволила постепенно, как во время требующего терпения химического опыта, сосредоточить на вершине стагнирующего социального образования весьма подвижные принципы, выработавшиеся в глубинах того не имеющего возраста болота, каким стал город. Однако больше всего в весьма туманных речах Орландо меня поразило его нежелание увидеть в этом медленном осуществлении жизненных принципов дополнительное доказательство доброй воли и силы аристократии, подтверждающее ее права; он называл эту операцию подозрительной и крайне опасной, полагая, что наряду с более острым осознанием Орсенной своих священных обязанностей, наряду со средоточением высокой политической мудрости там присутствует и скрытая угроза распада. Согласно Орландо, образ Орсенны, глубинные элементы ее жизни, ее будущее, вынашиваемое в головах нескольких мыслящих людей, которые принадлежали к наиболее древним семьям Синьории, хотя и находились не на высоких, почетных должностях, а занимали в Орсенне скромные посты, откуда и в самом деле можно было контролировать всю ее тяжелую политическую машину, — этот образ стал со временем настолько непонятным простому народу, насколько мир огромных глубин может быть непонятен обитателям прозрачных вод. Он говорил также, что если взглянуть на жизненные органы Орсенны глазами достаточно осведомленного человека, то можно заметить, что со временем они претерпели такие глубокие изменения, что отличаются сейчас от того, что было раньше, в той же мере, в какой корень дерева отличается от листа. «Лист — это и красота дерева, — повторял он мне, — и обильное, яркое выплескивание его жизни; днем он дышит и подвластен малейшим дуновениям ветра; по едва уловимым впечатлениям, получаемым им ежесекундно от света и от воздуха, он управляет ростом ствола. И все же истина дерева находится, вероятно, в глубинах, в слепом сосании его корня, в питающей его ночи. Орсенна — очень большое и очень старое дерево, и оно отрастило себе длинные корни. Знаешь, почему у нас в Сирте не растут деревья? Весна там неистовствует, как мартовский шквал, а оттепель наступает после необычайно резкого перепада температуры. Зелень там развертывается, как флаги над бунтом, и сосет жизненные соки, как берущий грудь младенец, но оттепель в это время еще не достает до глубоких слоев земли, корень еще спит во льду, волокна сердцевины рвутся, и дерево умирает посреди цветущей прерии. Я не люблю эту зеленую старость Орсенны, это ее нежелание понять, что разумнее было бы жить не слишком бурно, не люблю все то, что хочет помешать ей дремать». Во время одной из наших последних бесед он настойчиво намекал мне на особую власть в Орсенне одного клана опасно прозорливых и склонных к авантюрам людей и дал мне понять, что после последних назначений в Сенат эта власть достигла, но так, что об этом никто не знает, угрожающих размеров, словно, добавил он, «тень какая-то простерлась над городом». Более внимательно отнестись к сумрачным речам Орландо заставило меня еще и то обстоятельство, что Альдобранди вновь вошел в милость, — обстоятельство, означавшее существенное смещение центра тяжести в жизни Орсенны, по мысли тонких наблюдателей; причем особенно бросалось в глаза отсутствие каких-либо политических водоворотов, которых можно было бы ожидать от его деятельности, что свидетельствовало о заблаговременных подготовительных мероприятиях и о замечательной сноровке в манипулировании сообщниками во всех эшелонах власти, без чего само возвращение Альдобранди оказалось бы невозможным. Так что намеки Орландо уже проделали во мне свою молчаливую работу, и вот теперь я изучал полученный мною документ с лихорадочным возбуждением охотника, попавшего на пересечение запутанных следов: я стремился не столько к тому, чтобы определить, согласно полученным инструкциям, линию своего практического поведения, сколько смутно искал возможность быть снисходительным, чего, может быть, от меня ждали.