Я почувствовал легкое прикосновение к моему плечу и, еще даже не повернув головы, осознал, что это была рука Ванессы. Я не шевелился. Касавшаяся меня рука дрожала от лихорадки, и я понял, что Ванесса боится.
— Идем, — сказала она внезапно изменившимся голосом, — ночь такая холодная.
Я обвел взглядом погруженную во мрак комнату. Стена напротив меня, казалось, плавала в рассеянном отсвете лагуны; мое внимание тут же привлек висящий на стене портрет, словно возникший в неясной дали силуэт, к которому я, войдя в комнату, повернулся спиной и который теперь своим почти нескромным присутствием и связанным с ним неожиданным и тягостным ощущением близости создавал у меня впечатление, что он, воспользовавшись моей рассеянностью, только что внезапно проступил на этой лунной поверхности. Хотя картина в темноте была едва различима и едва скользнула тенью где-то сбоку, в поле зрения, яростное ощущение когда-то уже виденного легло мне на плечи и заставило меня таким же резким движением, каким уличают спрятавшегося за портьерой шпиона, опять включить свет. И я внезапно понял, откуда шло чувство неловкости, испытываемое мною с того самого момента, как я вошел в комнату, и на протяжении всей моей беседы с Ванессой. С нами был третий. Подобно тому взгляду, что непроизвольно сквозь оконный проем намагничивает морскую даль или заснеженные пики, два широко раскрытых глаза, появившиеся на стене, сняли комнату с якоря, перевернули перспективу и, как капитан на своем мостике, взяли заботу о ней на себя.
Я знал это знаменитое полотно, одно из тех произведений, в котором, как считается, Лонгон яркими мазками ликования выразил глубокую скорбь, что характерно для изысканной манеры его позднего творчества, неразлучного с материальными приметами в виде легкой косины взгляда на портретах и неуловимого оттенка растерянности в улыбке, которые особенно заметны в портрете подесты Орсеоло, написанном, когда художнику было восемьдесят лет, и являющемся, по мнению некоторых знатоков, его шедевром. Я часто помимо собственной воли останавливался, словно зачарованный, перед хранящейся в Орсенне, в Галерее Совета, старинной копией картины, перед которой, согласно вековой традиции, предписывалось надевать головной убор в знак презрения к памяти изменника, чей образ остался надолго запечатленным в плоти Орсенны. Это был портрет Пьеро Альдобранди, перебежчика, который воевал против орсеннских войск, осаждавших фаргийские крепости Раджеса; на картине был изображен как раз самый неистовый эпизод штурма. Однако на этот раз у меня перед глазами находилось само полотно, такое новое, такое скандально свежее, как глянец мышцы под заживо содранной кожей; произведение походило на свою копию не больше, чем человек, с которого только что сорвали кожу, походит на приятную обнаженную натуру.
Задний план полотна образовывали последние лесистые склоны Тэнгри, плавными линиями спускающиеся к морю. Резко уходящая вниз свободная и наивная перспектива лишала гору ее вершины, но сходящиеся линии других, более низких вершин говорили о близости и живой громаде массы — словно чья-то гигантская лапа тяжело надавила на землю, распластавшись от рамы до берега моря. У самой воды лучезарно искрящийся полдень светил горячими лучами на дома и крепостные стены, полукругом обступившие гавань и похожие на взошедший над морем мираж. Раджес с зияющими входами и выходами его террас, с плавными, как у лунатиков, движениями крошечных персонажей, рассыпанных там и сям по его улицам, выглядел удивленно пробуждающимся от любовной истомы дневного сна. Пышные и мохнатые кисти пламени на архитектурных завитках зданий сливались в одну кайму вокруг осажденного города. Чувство тревоги, навеваемое этой картиной бойни, объяснялось необыкновенной естественностью и даже безмятежностью, которые спокойная жестокость Лонгона придала всему полотну. Раджес горел так, как раскрывается цветок: без страданий и без драмы; можно было подумать, что это не пожар, а мирный прибой или сдержанная ненасытность прожорливой растительности, разросшейся неопалимой купины, окаймляющей и венчающей город, подобно закрученным лепесткам-изгибам розы вокруг суетящихся внутри нее насекомых. Флот Орсенны располагался полукругом напротив города, но, несмотря на стену из спокойных клубов дыма, тяжелыми кольцами поднимающихся над морем, на ум невольно приходила мысль не об оглушительном грохоте артиллерии, а скорее о каком-нибудь живописном, чуть ли не музейном катаклизме, например об извержении Тэнгри, вновь швыряющего свою раскаленную лаву в море.
Вся эта циничная простота, достигнутая художником исключительно благодаря удаленности во времени от самих батальных сцен, отступала на второй план, подчеркивая при этом незабываемую улыбку лица, выступавшего вперед, словно протянутый с полотна кулак, и, казалось, вот-вот готового прорвать передний план картины. Пьеро Альдобранди был изображен без каски, одетым в черные латы, с жезлом и красным шарфом командующего, навеки связавшими его со сценой бойни в Раджесе. Однако, развернув силуэт Альдобранди спиной к самой сцене, художник как бы растворил его в пейзаже, отчего его напряженное от тайного видения лицо стало воплощением какой-то сверхъестественной отрешенности. В полуприкрытых глазах с их странным внутренним взором отражался тяжелый экстаз; волосы его трепал дующий из-за моря ветер, придавая всему лицу молодую и наивную непорочность. Закованная в лакированную сталь, бросающая темные отблески рука сосредоточенно застыла на уровне лица. В металлических пальцах своей перчатки, с ее жестким хитозным панцирем, с ее жестокими и элегантными, как у насекомого, сочленениями, он с извращенной и самодовольной грацией держал и мял тяжелую красную розу, эмблематический цветок Орсенны, словно собираясь вдохнуть своими нервными ноздрями капельку ее изысканнейшего аромата.
Комната улетела прочь. Глаза мои оставались прикованными к этому лицу, появившемуся в фосфоресцирующем свете из острого ворота панциря, как новая гидра с отрубленной головой, — лицу, похожему на ослепительное явление черного солнца. Его свет темной вожделенной зарей занимался у меня в душе над не имеющим имени запредельем дальней жизни.
— Это Пьеро Альдобранди, — громко, как бы для самой себя произнесла Ванесса. — Ты не знал, что оригинал находится в Маремме? — Она добавила изменившимся голосом: — Тебе он нравится, не правда ли? Изумительная вещь. Живя здесь, все время чувствуешь этот взгляд.
Вспышка лихорадки
Бывают в нашей жизни такие особенные утренние часы, когда нам посылается предупреждение, и тогда с самого момента нашего пробуждения и потом, в нашем затягивающемся праздном безделье, словно при отъезде, когда с бьющимся сердцем подолгу перебираешь в комнате до боли знакомые предметы, вдруг начинает звучать выделяющаяся среди других торжественная нота. В светлом вакууме утра, более наполненного предзнаменованиями, чем сновидения, до нас доносится что-то вроде звуков отдаленной тревоги; это может быть и звук чьих-то одиноких шагов на уличной мостовой, и первый крик птицы, еле-еле услышанный сквозь последнюю дрему; однако этот звук шагов пробуждает в душе столь же сильный резонанс, как в пустом соборе, этот крик разносится, как в широком поле, и тогда ухо напрягается в безмолвии, прислушиваясь к незаполненному пространству внутри нас, где эхо вдруг исчезает, как в море. Это значит, что наша душа очистилась от населяющих ее ропотов и от гомона толпы; и тогда в ней начинает радостно звучать ее основная нота, определяющая истинную меру ее возможностей. И в той внутренней мере возвращенной нам жизни мы вновь обретаем нашу силу и нашу радость; но иногда эта нота звучит низко и удивляет нас, как шаг человека, гуляющего по пещере: это значит, что во время нашего сна где-то образовалась брешь, где-то под тяжестью наших снов обвалилась еще одна стена, из-за чего нам теперь в течение многих дней придется жить, как в хорошо знакомой комнате, дверь которой, однако, может неожиданно открыться в какой-нибудь грот.