Когда память возвращает меня — на мгновение приподнимая покрывало над кошмаром, который возникает у меня перед глазами из красноватого, исходящего от моей разрушенной родины свечения, — возвращает к тому ночному бдению, когда еще столько вещей было скрыто завесой неопределенности, то я не устаю удивляться той необыкновенной, опьяняющей мыслительной скорости, которая как бы жгла одну за другой секунды и минуты, и на какое-то мгновение ко мне возвращается неожиданное, как тогда, так и сейчас, убеждение, что мне была дарована милость — или скорее ее гримасничающая карикатура — проникнуть в тайну тех мгновений вдохновения, которые озаряют только великих поэтов. Еще и сегодня, когда я ищу в своей отвратительной истории если не оправдание, в котором мне отказывает буквально все, то хотя бы предлог для того, чтобы попытаться представить в более выгодном свете, словно в назидание, случившееся несчастье, меня порой на миг осеняет мысль, что в истории любого народа там и сям мелькают похожие на черные камни некие темные фигуры, обреченные стать предметом особой ненависти не столько из-за избытка у них исключительного вероломства и склонности к измене, сколько из-за того, что дистанция времени как бы наделила их участью слияния, образования единого целого с несчастьем многих или же с непоправимым деянием, полную и тяжкую ответственность за которое они, по общепринятым представлениям, похоже, несут в гораздо большей степени, чем это положено человеку. Когда взгляд останавливается на этих облаченных в тень фигурах, чьи абрисы и индивидуальные особенности время размывает гораздо быстрее и основательнее, чем остальные контуры, то всеобщая ярость отречения нам подсказывает, что она объясняется не столько гражданским порицанием, о котором бесстрастно сообщают учебники истории, — сколько неотступными угрызениями совести и что она вновь и вновь обнажает открытую рану глубоко переживаемого сообщничества; все дело в том, что сила, отталкивающая эти фигуры к краю истории, туда, где свет, падает более косо, является чем-то вроде усилия находящегося в бреду больного, у которого потребность избавиться от недуга объясняется не суровыми нравственными предписаниями, а защитой от пожирающей его кровь лихорадки. Люди этого типа, возможно, повинны лишь в том, что оказались слишком терпимы к чему-то такому, что целый народ, с мертвенной бледностью на лице бросивший их на месте событий как орудие преступления, отказывается признать осуществлением какой-то своей цели, достигнутой через них; непроизвольное попятное движение людской массы, которое оставляет их в изоляции, говорит не столько об их личной мерзости, сколько о существовании многообразного источника энергии, превратившего их на какое-то мгновение в снаряды. Будь они тенью, отбрасываемой их народом, даже и тогда они не были бы связаны столь тесно с его сокровенной субстанцией; воистину они являются его проклятыми душами; внушаемый ими полурелигиозный ужас, из-за которого они выглядят величественнее, чем на самом деле, связан с дарованным им откровением, превращающим их в своих проводников, в свои конденсаторы, способные в любое мгновение собрать рассеянные, невысказанные желания в единую, чудовищную волю. Взгляд, проходящий сквозь эти силуэты, теряется в глубинах, отбивающих охоту что-либо там прочитать; притягательная сила этих силуэтов зиждется на возникающей у нас догадке, что снизошедшая на них весть — пусть дурная — подняла их на те несколько секунд, которые стоило прожить, на высшую ступень жизни; мы танцуем, подобно пробке, в океане безумных, то и дело вздымающихся над нами волн, но вот одно из мгновений мира совершенно сознательно нашло свое завершение в них — на одно мгновение погасшая тоска возможного сделалась в них ночью, грозовой мир миллионов разрозненных зарядов разрядился в них колоссальной молнией — их вселенная, со всех сторон устремляющаяся к ним, к тому проходу, где, как мы себе представляем, глубочайшая безопасность неразрывно связана с тоской и на одну секунду стала пулей в ружейном стволе.
Оставшаяся открытой створка иллюминатора внезапно ударилась о переборку, словно судно вдруг резко изменило курс; повернувшись, чтобы ее прикрыть, я увидел, что у самого горизонта небо слегка побледнело. Ветер почти совсем спал, море постепенно успокаивалось, там и сям у самого судна на волнах покачивались большие черные бакланы. Плотные стаи горластых морских птиц буквально захлестывали корабль, подобно граду камней пролетая у меня над головой; немного наклонившись, я увидел слабо вырисовывающийся на горизонте черный зуб: то был остров Веццано. Именно тут проходил определенный капитаном Марино рубеж патрулирования; пора было подняться к Фабрицио на мостик. В этот очень ранний час — ощущение было такое, как будто находишься в каком-то подземном городе, — лабиринт коридоров оставался удивительно пустынным; бледные отсветы, словно стекающие с металлических поверхностей, уменьшали и без того слабые ореолы вокруг тускловатых ламп; мне казалось, что эти ореолы витают, подобно теням, посреди серого корабля, серого рассвета, серой воды, витают, опустошенные, в хмуром штиле раннего утра.
Фабрицио был на мостике один. Его маленькая голова с детским лицом, казалось, болталась в большом опущенном капюшоне морского плаща; осунувшиеся из-за бессонной ночи черты молодили его. Услышав поскрипывание лестницы, он обернулся ко мне, когда я вылезал из люка, посмотрел на меня, подняв брови, с выражением плохо сыгранного удивления и ничего не сказал; я догадался, что он ждал меня.
— Под скамейкой в ящике есть горячий кофе, — сказал он, не оборачиваясь, когда я подошел вплотную. — Не стесняйся, наливай себе сам, — добавил он, видя, что я не двигаюсь с места. — Зори в Сирте прохладные… Спалось хорошо?
Он с подчеркнутым вниманием всматривался в горизонт впереди корабля и говорил быстро, стремясь чем-то заполнить тишину. Он был похож на девушку, которая страшится и ждет признания, и у меня сразу стало спокойнее на душе. Я не торопясь пил свой кофе и время от времени украдкой поглядывал на него. Его всматривающийся в горизонт взгляд был не слишком суров, но в горле у него словно комок застрял, и еще его выдавали нервные движения рук.
— …Веццано!.. — сказал он мне своим гортанным голосом, быстрым жестом показывая на остров.
Вершина острова выступала из плывущего над морем легкого белого тумана — теперь, на фоне светлеющего неба, она походила на кружево с острыми зубцами.
— Нехорошая у него репутация!..
Я продолжал молчать и неторопливо отпил еще глоток кофе.
— …Но говорят, что оттуда открывается красивый вид.
Я снова посмотрел на Фабрицио краем глаза, и мне показалось, что он слегка покраснел. Корабль плыл по легкой и как бы промасленной зыби; крики морских птиц, густыми тучами сновавших вокруг Веццано, буравили зарю и с рассветом вновь вступали во владение морем.
— Возможно. Только, во всяком случае, не таким вот утром, когда вокруг летает столько грязи, — Фабрицио подбородком показал на повисший клочками от поднявшегося бриза туман. — …Ты был, видел? — спросил он с деланным равнодушием.
— Тебя, вероятно, поставили бы в известность. У меня же нет личной канонерки. Я думал, что, может быть, ты…
— Ни разу.
— Мне казалось, что у тебя склонность к морскому бродяжничеству.
— Я ни разу не видел Сирт с большей высоты, чем высота капитанского мостика. Марино любовью к разглядыванию ландшафтов не отличается, — добавил он, впервые бросая мне тот, столь хорошо знакомый сообщнический взгляд, который обычно предшествовал нашим с ним беседам за обеденным столом в каземате, начинавшимся, когда Марино погружался в свою дремоту.
— Не все же в Орсенне думают так, как он, — произнес я тоном, в который постарался вложить скрытый смысл. Мне было известно, что про полученные мною секретные послания в Адмиралтействе знают уже все.
Фабрицио снова бросил на меня быстрый взгляд. Вновь наступила пауза. Дыхание Фабрицио участилось: я догадывался, что он переваривает только что услышанную серьезную новость. Утро было наполнено криками морских птиц, которые распространялись вокруг, словно дикий аромат вольных морских просторов.