Служанка принесла прохладительные напитки и стала хлопотать около старика, используя малейший предлог, чтобы как можно дольше не уходить. Этот безмолвный растянутый маневр после уловки управляющего постепенно обретал для меня какой-то подозрительный смысл. Можно было подумать, что они старались не терять старика из виду на долгое время, и я заметил тогда убийственный взгляд старого отшельника, прикованный к затылку девушки.
Служанка ушла. Теперь Карло застыл в неподвижности, не произнося ни слова, и мне показалось, что дыхание этого большого тела стало более натужным. Обеспокоенный, я приподнялся и, наклонившись к его уху, спросил:
— Вам нехорошо?
— Ни хорошо и ни плохо, Альдо; в самый раз, чтобы сделать то, что мне осталось сделать. Просто, понимаешь, здесь тяжело дышится, нет воздуха.
— Ну что вы, отсюда до моря прямо рукой подать.
Старик, отчаявшись добиться понимания, горько и упрямо пожал плечами.
— А я говорю: нет, нет воздуха. И никогда не было. Это Марино пытается утверждать обратное.
— Почему вы отослали его людей?
Вопрос стремительно сорвался у меня с языка, прежде чем я успел подумать, что его не стоит задавать. Старик посмотрел на меня острым глазом, куда вновь вернулась жизнь; воспоминание оказалось явно из приятных.
— А он не очень-то этому обрадовался, так ведь, Альдо? Сразу примчался ко мне. Могу сказать, он был тогда совершенно выбит из колеи.
— Но почему все-таки вы с ним так поступили?
— Почему?.. — Лицо его вдруг потемнело и как бы вернулось в состояние отупления. — Это трудно объяснить. — Он попытался напрячь мозг. — Только не подумай, что я не люблю Марино; это мой самый старый друг. Я сейчас тебе объясню. Когда я был маленький, наш старый слуга отправлялся спать в сарай без света. Он настолько привык, что шел в темноте не на ощупь, а с такой же скоростью, как посреди бела дня. Так вот! Что ты хочешь, в конце концов у меня возникло такое сильное искушение: на пути у него был люк, и вот я открыл его… — Старик размышлял, делая над собой усилие. — Мне кажется, что это сильно действует на нервы, когда люди слишком глубоко верят, что все вещи всегда будут такими, какие они есть. — Он прикрыл глаза и стал покачивать головой, как бы засыпая. — …А это, может быть, не очень хорошо, когда вещи навсегда остаются такими, какие они есть.
Между тем управляющий вернулся и уже какое-то время, ничего не говоря, стоял на своем посту в конце галереи. Я понял, что мне пора уходить. Необъяснимо взволнованный, я стал прощаться со стариком.
— …Прощай Альдо, мы больше уже не увидимся, — сказал он мне, задержав свою руку у меня на плече. — Ты не очень-то слушай Марино, — добавил он, весело покачивая головой. — Это ведь такой человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Он проводил меня взглядом, не переставая качать головой.
…Марино — это человек, который никогда не умел сказать слова «да».
Управляющий подвел под уздцы мою лошадь. Он поблагодарил меня за мой визит и настойчиво заверил меня, как это делают от имени ребенка или инвалида, что старику визит доставил удовольствие. Меня такое обращение удивило и шокировало: Карло был отнюдь еще не в таком плачевном состоянии.
— Я вижу, вы уделяете ему много внимания, — суховато сказал я ему, поднимаясь в седло.
— Мы обязаны присматривать за ним. Он сильно сдает. Теряет рассудок… — Он приблизился к моему уху и глуховатым, виноватым голосом сказал: — Позапрошлой ночью он едва не спалил ферму.
Когда я отправился в обратный путь, солнце уже клонилось к горизонту. В предвечерней степи воцарилась тишина. Эта всевластная горизонтальность мгновенно сглаживала все движения, утихомиривала любую порывистость и суетливость, превращала их в незначительность жестов спящего человека, прильнувшего спиной к притягивающей его кровати. Время от времени пустынный тушканчик вприпрыжку, зигзагами перебегал тропу и, поднимая тонкие фонтанчики пыли, скрывался в ильвовых зарослях; эта остаточная жизнь под небом, где не осталось ни одной птицы, жалась к траве, вносила в предвечернюю неподвижность воздуха грозовое дыхание и как бы сплющивалась под невидимым куполом страха. Я возвращался из Ортелло опечаленный; я понял, что невольно искал в этих полях какой-нибудь знак, вроде того, что пытаются обнаружить, когда, услышав чересчур грозное слово, инстинктивно начинают искать взглядом опровержение ему в освещенном лучами солнца облаке, в колышущемся от ветра цветке; и я вдруг понял, какое тягостное подтверждение нес в себе этот вечер: мне вдруг показалось, что теперь я уже точно знаю, что старик Карло вот-вот умрет.
Ужин прошел в молчании. Джованни и Роберто были не у дел, как вытащенная на берег лодка. Фабрицио, занятый последними приготовлениями к отплытию, стремглав входил и так же стремглав снова исчезал. Это была прощальная трапеза; я хотел бы растянуть эти минуты покоя, которые Фабрицио урезал до мелких клочков; с сердцем, отягченным дружбой и привычкой, — я чувствовал себя отрезанным от этой простой и приятной общины, я знал, что эта трапеза последняя. Как только ужин закончился, я зажег свой фонарь и пошел в палату карт за бортжурналом и морскими документами. Эта формальность была сопряжена для меня с чувством невыносимой тревоги: я с самого начала знал, что выполню ее лишь в самый последний момент.
В полуподвальном зале было уже темно; стоило мне закрыть дверь, как весь холод зимы и уединения хлынул на меня из этого ледяного сердца, и все же, несмотря на враждебный прием этого промозглого и недоброжелательного каземата, все преобразилось во всесокрушающем и постоянно новом ощущении, что палата была тут — более реальная, чем что бы то ни было на свете, — до самого свода наполненная неотвратимым существованием, способным отличить оскаленные челюсти капкана от булыжника. Меня пугала ухмылка этого пестрого, пещерного разноцветия; я направил пучок света своего фонаря на пол и начал быстро — виски у меня сдавило, руки двигались судорожно — делать то, для чего я сюда пришел; иногда я невольно оборачивался в сторону зияющей и заглатывающей меня пустоты, словно там, на стене, что-то вдруг начинало строить мне гримасы. Я наспех собирал карты — мне было стыдно перед лицом этой неприступной тишины, которую оскверняли мои воровские жесты, напоминающие нелепый, семенящий мышиный бег, стыдно, как никогда не было стыдно ни перед одним человеком. Отныне я бесповоротно принадлежал этому кощунству; я вышел из обреченной комнаты, пятясь и прижимая к себе карты, весь бледный, похожий на гонимого безумной алчностью грабителя могил, который ощущает в своих пальцах перекатывающиеся драгоценные камни, в то время как от колдовского навета у него уже начинает медленно свертываться кровь. Вместе с ночью прилетел ветер и укутал меня, едва я вышел на орудийную площадку, в свое огромное холодное покрывало; я затянул пояс на своей морской шинели; в конце мола вокруг стоявшего под парами «Грозного» суетились маленькие огоньки; иногда из-под его клубящегося дыма вырывалось вспыхивавшее, как в кузнечном горне, яркое пламя и черными, холодными, похожими на трагическую зарю отсветами отражалось в груде угля. В темноте я наспех пожал руки Роберто и Джованни — оттого, что лица были неразличимы, голоса звучали более отрывисто и торжественно, — кто-то крикнул «счастливого возвращения!», но усиливающийся ветер зловещей ночи задул голос, словно какой-нибудь факел. На мостике не было видно ни зги; я почувствовал под ногами легкое дрожание корабля и его слепую силу, которая уже буравила темноту. «Грозный» мягко пятился назад, разворачиваясь на якоре; нечеткий мирный отблеск на воде перед причалом расширился, упавшая на плиты пирса цепь издала чистый звук, и между нами и праздными голосами на суше сразу же пролегла невидимая граница. Меня заинтриговала более черная, чем все остальное пространство, тень впереди меня: я не узнал застывшего в позе напряженного внимания Фабрицио, который в своем большом морском плаще с капюшоном превращался в неподвижную, составляющую единое целое с палубой глыбу; до меня вместе с порывом ветра донесся холодный, черный запах угля, потом поливший вдруг ливень, словно задернув штору, погасил последние редкие огни, и нас окутала ночная тьма.